себя. Сравнивать мы должны бережно и осторожно, памятуя, что мы остаемся европейцами, и следовательно, «греками», а потому наши соображения о противоположном полюсе творческих возможностей легко могут оказаться тем, что русский поэт назвал: «домыслы в тупик поставленного грека».
Эти слова будут опять и опять возникать в моем сознании на протяжении всех лет литературной жизни при столкновении с то ли «петушиной», то ли «мышиной» возней пишущих группок, выпячивающих «своих» и напрочь низвергающих или вообще не упоминающих «не своих». Скоморошная формула «против кого вы дружите», как ни странно, обладает не меньшей живучестью, чем категорические императивы Канта. А у советской власти надо бы еще поучиться, как изощренно манипулировать «неупоминанием», чтобы пользоваться этим и в иных краях.
С каждой вбираемой зрением строкой этой статьи я уже понимаю, что она станет неотменимой вехой в пространстве моей жизни. И хотя все в ней сказанное указывает на гениальное умение осторожно обходить подводные камни, грубо, напоказ и на поучение выставляемые в реальности несколько оступившейся, но еще выказывающей в полную силу жестокую свою хватку тиранией, сам текст в эти часы, а затем и дни Москвы семьдесят первого, воспринимается мной как откровение, как глоток свободы, как ощутимая поддержка национального моего достоинства, как восстановление истины, которую попирает каждый, кому не лень, как интеллектуальный диалог высшей пробы со мной, читателем, который так вот запросто, посреди посконной толпы, замер над колодцем Времени, чтобы, прикоснувшись к «ближневосточной словесности», познать самого себя, в силу жизненных обстоятельств пребывающего даже не «эллином», а скорее римлянином эпохи упадка Империи, эпохи всеобщего сыска и фиска и хруста костей под колесом Истории, которое вот-вот соскочит с оси.
В те мгновения на Тверском я даже и представить себе не могу, что доживу до этого, я сосредоточенно пытаюсь докопаться до собственной души, читая о том, что «в Греции мы имеем совершенно чуждый Ближнему Востоку тип «непризнанного гения», которому остается только уповать на признательность потомства». «Ближневосточная» же словесность «ни в одной из своих многочисленных исповедей не дает самочувствие «гения среди толпы»: такой психологический тип ей просто неизвестен. Мы не могли бы объяснить ближневосточному человеку, что такое «творческое одиночество», и не только потому, что он никогда не приписывал себе способности «творить» (откуда и проистекает неведомое Греции целомудрие его как бы неличного вдохновения), но и потому, что у него не было опыта подлинного одиночества – такого одиночества, которое есть не только пустота («покинутость», «оставленность», на которую так горестно жалуется лирический герой 37/38 псалма), но и позитивная смысловая наполненность («пафос дистанции»). Человек в ближневосточной словесности никогда не остается один, ибо даже тогда, когда рядом с ним нет людей, его утешающий или грозящий бог всегда рядом, и его присутствие дано как нечто самое насущное, конкретное, ощутимое, так что места для холодной интеллектуальной отстраненности от всего сущего просто не остается».
И все же, каждый раз отрываясь от чтения и оглядываясь на обдающие меня то равнодушием, то любопытством, то откровенной враждебностью людские толпы, текущие по Тверскому, вдоль тротуаров, отделенных от него улицей с обеих сторон, мимо огромной фабрики лжи – Телеграфного агентства Советского Союза, я в полной мере ощущаю «подлинное одиночество», вдвойне доставшееся мне как неподлинному «греку, римлянину, россиянину».
1971 год. Евреи уже начинают покидать «российские пенаты», направляясь в страну «ближневосточной словесности». Хотя, как цитирует Аверинцев псалмы Давида, холмы там непременно «скачут, как агнцы», горы «тают, как воск», море «убегает», Иордан «течет вспять», небеса «приклоняются» к земле и над всем господствуют образы мрака и пламени. «Свет, в котором все может быть познано, – сквозной символ греческой культуры; огонь, в котором все может обновиться, – сквозной символ библейской культуры».
И тут я добираюсь до слов, которые станут моей «охранной грамотой» на многие годы: «Греческий мир – это «космос», иначе говоря, законосообразная и симметричная пространственная структура. Библейский мир это «олам», по изначальному смыслу слова «век» – иначе говоря, поток времени, несущий в себе все вещи: мир как история. Внутри «космоса» даже время дано в модусе пространственности: в самом деле, учение о вечном возврате, явно или латентно присутствующее во всех греческих концепциях бытия, как мифологических, так и философских, отнимает у времени свойство необратимости и дает ему взамен мыслимое лишь в пространстве свойство симметрии. Внутри «олама» даже пространство дано в модусе временного движения– как «вместилище» необратимых событий. Бог Зевс – это «олимпиец», то есть существо, характеризующееся своим местом в мировом пространстве. Бог Яхве – это «Сотворивший небо и землю», то есть господин истории, господин времени. Структуру можно созерцать, в истории приходится участвовать».
Последние слова звучат как напутствие.
В 1977 году я покидаю страну сорока лет моей жизни. Так покидают планету, но не в космическом аппарате, а прыгая с поезда на полном ходу. Оторвался от подножки – и поезд мгновенно уносит грудой грохочущего лома, – по кривой во тьму.
Отряхиваюсь на Масличной горе, вижу Иерусалим и понимаю: вернулся в Историю.
Это потрясает, как возвращение в жизнь после реанимации.
Удивительно, как планета бывшего моего проживания казалась мне вездесущей, давила на все рычаги, гудела во все гудки, побила все рекорды по уничтожению собственного населения, словом, из кожи вон лезла, чтобы войти в Историю, – не помогало. Но вот – оторвался от подножки, и планеты как не бывало. Значит, правда: есть иная жизнь. В это так хотелось верить, хоть и сомневался до последней секунды.
Слегка пугает новое восприятие пространства, когда все вокруг предстает преувеличенно монументальным. Яблоко, апельсин, металлический чайник, глиняная кружка, собранные в груду, кажутся археологической находкой. Эта узкая полоска земли вдоль Средиземного моря, затопленная до верхушек Иудейских гор светом вод многих и высокого солнца, дающим одновременно и трепетное марево, и самые густонасыщенные и четкие тени, выявляет свои камни, дороги, дома, имена и названия, как только рожденные. В знойном воздухе этой земли предметы живут сиюминутной полной жизнью, возникли ли они в этот миг или две тысячи лет назад.
Можно ли одолеть бесов?
В романе Федора Сологуба «Мелкий бес» главный герой, мелкий бес Ардальон Борисыч Передонов швыряет горящие спички в окружающих, рожденных его безумным воображением «сородичей», бесенят, отбиваясь от них днем и ночью. Спички гаснут на ветру. Роман этот был прочитан «всей образованной Россией», по словам Александра Блока, рафинированного интеллигента, мистика, великого поэта, который в самоубийственном отчаянии неизбежного приятия надвигающегося Хама, пишет в поэме «Двенадцать» запредельно кощунственную «молитву» бесов, просящих у Всевышнего благословения:
Тривиально и – перефразируя Осипа Мандельштама – вовсе не «сладко повторять»: жизнь и смерть на кончике языка.
Язык сам, как система знаков, нейтрален, но, становясь выражением человеческой души, выносит все добро и зло, живущие в ее извилинах, всю порой избыточную жажду любви и не менее, если не более, избыточную жажду ненависти.
Если задуматься о двух феноменах – насилии и литературе, тотчас возникает вопрос: