богопознание (естественно, Бог с маленькой буквы) пророков» ничего не говорит о том, что богопознание это – иудейское. Разве за этим не ощущается попытка скрыть от себя наиболее болезненное, попытка, особенно остро подчеркивающая это болезненное?
Ощутима здесь сильная пристрастность к тому, что мешает «быть» до конца в своем «цельном и любимом», усугубляемая нежелаемой, отвергаемой и мучительной причастностью к этому иному «быть».
Вижу, речь моя, навязанная сокурснику, ему мучительно не по нутру.
Уезжаю на занятия. В эти ранние часы метро и троллейбусы набиты битком. Отмечаю лица. Чем лицо, уставившееся в тебя, равнодушней, тем подозрительней. Мир пахнет потом, предательски кислым запахом страха и бессилия. Стены, коридоры, аудитории пропитаны этим запахом. От пота гниет дерево, ветшают полы и кафедры, за которыми восседают вожди, судьи, преподаватели. Запах разлагающейся плоти – символ общего разложения. Запах несвободы. Одно противоядие от накатывающей тошноты – белостволье переделкинских берез, оберегающее дружеские беседы, в которых мы отводим душу, дорогие имена, незабываемые знакомства. Но стоит напрячься, чтобы отчетливо приблизить чье-то лицо, как возникает старичок, с которым и вовсе случайно познакомился на Тверском бульваре, выйдя однажды со двора дома Герцена, где пребывает Литературный институт. Старик засек мой выход и ловко подвернулся под руку. Болтал он безостановочно, словно бы желая выговориться за всю свою жизнь, просаженную в ГУЛаге: Вечный Арестант – русская альтернатива Вечному Жиду. Наизусть знал книгу Иова: «Бог сказал сатане: сокруши Иова до края, но душу не забирай. Понимаете? Сокрушил Иова, так и душу забирай. Ан нет. Вот откуда невыносимость. Можно и по-другому: душу сокрушить, а дыхание и члены оставить – вот тогда телом и умом овладевает страх. Они, дубленные, хорошо знают предел, до которого человек устоять может. Вот и заполонили все поры жизни люди пота и страха. «Неверность, как быстро текущие ручьи», – говорит Иов. Неверность – вот главная их черта, а ручьи – не вода, ручьи пота и страха. Не живут, а истекают потом».
Увидев, что направляюсь к газетному киоску, старичок тут же исчезает: у него аллергия на печатное слово, которое, по его мнению, сплошная ложь. Сентябрьское солнце семьдесят первого года вместе с опадающими листьями мягко прикасается к лицу. И сам не могу понять, чего это меня потянуло к киоску. Газеты иногда наискось прочитываю тут же, на Тверском: под стеклом на стендах они выстроились вдоль бульвара. Замечаю на прилавке сиротливо лежащий сбоку серенький августовский номер журнала «Вопросы литературы». Нехотя беру в руки и сразу же открываю на сороковой странице. Рубрика «Проблемы теории». С.Аверинцев. «Греческая литература и ближневосточная словесность (два творческих принципа)».
Перелистываю. Руки начинают дрожать. Первая же наугад вычитанная фраза – ответ неизвестного еще мне автора по имени Аверинцев (слова «вера, верность» просвечивают в нем) на мои утренние ламентации после всенощной над «Доктором Живаго»:
«...Пуповина, соединявшая Грецию с породившим ее миром средиземноморского Востока, была окончательно перерезана, в сущности, лишь греко-персидскими войнами, а войны Александра Великого снова воссоединили оба мира... До У-1У веков она училась у Востока; после этих полуторасот лет ей самой можно было стать наставницей и для Востока, и для Рима – и для нас».
На миг оторвавшись от строк, вижу себя в боковом стекле киоска: волосы взъерошены, глаза блуждают. Я весь внутренне взъерошен. Я подобен петуху, нашедшему жемчужное зерно. Я поглядываю на киоскера с затаенным испугом: дурацкая мысль не отпускает – продаст ли он мне эту скрепленную дешевым клеем книжицу, которую между собой мы презрительно называем «Вопли»? Если нет (на ходу свыкаюсь с таким поворотом дел), я тут же, прислонившись к киоску, перепишу эти 28 страничек статьи (успел сосчитать). Ну, чем не бальзам – продолжение чтения: «Сквозь контраст между ближневосточным и эллинским типом человека проглядывает важное сходство, и состоит оно в особой предрасположенности к «школьным» восторгам умствования, к тому, чтобы видеть в «учении» ценность превыше всех ценностей».
Слово «ближневосточный» безапелляционно прочитывается моим подсознанием как «иудей».
Время – без боязни произносить эти слова: иудей, еврей.
И все-таки даже в бытовой беседе за этими словами сразу же возникает и клубится холодок беспокойства. Но в печати?! «Ближневосточный» же, в порядке снисходительно признаваемого всеми «секрета Полишинеля», допустить можно.
Киоскер смотрит на меня благодушно: знает, что я с литературных курсов. Мы тут нередко толпимся, выходя с занятий. Да и в библиотеке нашей можно взять. Но чувство такое, что если я это сейчас упущу из рук, не видать мне его никогда. Не мудрствуя более, но достаточно осторожно, в ожидании любого подвоха, даю ему деньги, и он, даже не сосчитав, швыряет их со звоном куда-то под прилавок.
Сентябрьский полдень еще полон солнца. Тут же перехожу улицу. Углубляюсь в Тверской бульвар. Ищу пустую скамейку: что мне, одолевшему за бессонную ночь роман Пастернака, эти двадцать восемь страниц. Но, оказывается, тут правомочна неважно кем высказанная фраза «томов премногих тяжелей».
Читаю: «...перед мудростью должны отступить на задний план и «мужские» воинские доблести, и простосердечная «душевность»; как ближневосточный человек, так и эллин лелеют не душевное, а духовное».
Кто-то присел рядом, изредка поглядывает, вернее, подглядывает в книгу. Что это – простосердечная «душевность» или недремлющее око Старшего брата? Показываю ему обложку – «Орган Союза писателей СССР и Института мировой литературы имени А. М. Горького Академии наук СССР».
– Вон киоск, – говорю, – можно приобрести.
Молча встает и уходит вниз, к памятнику Тимирязеву. Лица не помню. Сплошное безличное.
Господи, сколько энергии в наших междусобойчиках тратится на «гамбургский счет» – в мировой литературе, в русской, в советской, в нашей «маленькой компании». И это, как я догадываюсь, будет преследовать нас, «тружеников пера», через всю жизнь.
«В аристофановских «Лягушках» идет спор о сравнительных достоинствах Эсхила и Эврипида... Сам этот спор (к концу комедии разрешаемый) возможен лишь на основе уверенности в существовании объективной «шкалы», восставленной над любыми субъективными недоумениями. Если верить Аристофану, стихи можно взвесить на весах и узнать, сколько они весят.
А разве бывало иначе? Подумаем: какому адепту библейской веры пришло бы в голову спросить, кто «выше» – Иезекииль или Иеремия? Библия, сопровождавшая европейского человека на протяжении двух тысячелетий, сама, разумеется, была в жизненном плане «нормой» и «образцом»; однако в плане эстетическом она являла собой пример как бы «ненормальной» традиции, состоящей из неоцененных, неоценимых и потому бесценных «ценностей». Бесценность можно понимать двояко: как полное отсутствие ценностей и как бесконечно великую ценность».
Прочел последние слова и замер. Посреди Москвы. На миру. И гром не грянул, и никуда меня не волокут. Да кто же этот Аверинцев? В примечаниях отмечена автором собственная статья: С. Аверинцев. Аналитическая психология К.-Г. Юнга и закономерности творческой фантазии. «Вопросы литературы», 1970, № 3. Вот тебе и отвергаемые нами в презрении «Вопли».
А эти слова разве не ответ впрямую Пастернаку? – «Сравнивая греческое и ближневосточное отношение к слову, как образу мира, мы делаем не что иное, как познаем