Не вопрос, а – крик.
Друг, с которым разошлись пути, все же друг. «Громовый» характер поэта не мог переждать сердечный перебой, пулей прервал восстание к жизни.
Нет, «Второе рождение» явно с двойным небезопасным дном…
Примерно, такое я говорил трем коллегам с Высших литературных курсов при молчаливом присутствии известного молодого сибирского драматурга, вскоре утонувшего в озере Байкал. Мы жили в Переделкинском доме творчества, и решили посетить могилу Пастернака. Сибиряк же приехал к одному из коллег в гости и пошел с нами.
Говорили мы тихо, А потом и вовсе замолчали. Драматург вообще рта не открывал, подозрительно на меня поглядывал. Переминались. Снег поскрипывал под подошвами. Аура безмолвия окутывала барельеф Пастернака работы Сары Лебедевой в камне над могилой и нас в этом пасмурном, с низким небом, дне. Ощущалось, что сибирский драматург изо всех сил отчуждает свою личную ауру от общей. Вдруг он отверз уста и произнес три слова, хлестнувшие меня как плевок, как плеть:
– Все одно – жид.
Что было делать? Я тут же отвернулся и пошел вниз, по тропе, между могил, стараясь не поскользнуться, чтобы и вовсе не стать в их глазах посмешищем. В морозном воздухе слышны были обрывки фраз.
– Не похож? Да еврей он, еврей…
– Ну и что? – отозвалось восходящее светило советской драматургии.
Почему на слабом человеческом языке, с момента, как я осознал себя, нестираемое слово «жид» или «еврей» вызывало во мне еще более сильный сердечный перебой, чем слово «надежда»?
Этого мне не объяснят все двадцать томов российской истории Костомарова вкупе с двенадцатитомной «Историей государства Российского» Карамзина, сочинениями Ключевского, Державина, Сергея Соловьева, которые я всю жизнь неистово выискивал у букинистов, вычитывал, пытаясь найти ответ на этот вопрос.
Против этой весьма внушительной библиотеки стоят передававшиеся из уха в ухо строки поэта Бориса Слуцкого, намертво вошедшие в сознание, которые и цитирую по памяти:
Об этой рогатке из двух слов – «жид» и «еврей», из которой более двухсот лет стреляют по воробьям, именуемым «жидами», следует поговорить отдельно.
Пушкин, тоже нерусских кровей, вольтерьянец, сам изгой, царский ссыльный в Кишиневе, сотворивший там пародию на непорочное зачатие девы Марии – богохульную поэму «Гавриилиада», слово «жид» произносит запросто. Причем впрямую, а не устами героя, к примеру, «Скупого рыцаря».
В «Послании Вигелю» он проклинает Кишинев, на который грянет гром небесный: «… Падут, погибнут, пламенея, и пестрый дом Варфоломея, и лавки грязные жидов…». А своем дневнике записывает: «Третьего дня хоронили мы здешнего митрополита; во всей церемонии более всего понравились мне жиды: они… взбирались на кровли и составляли живописные группы…»
И пусть не убеждают меня пушкинисты, что так тогда принято было называть евреев. В написанной Пушкиным в те же дни «Черной шали» есть строка «…Ко мне постучался презренный еврей».
Пастернак деликатной темы, связанной со своей национальностью, старался не касаться. Он как бы пребывал в некой надмирности.
Хотя, вероятнее всего, испытывал неприятные минуты, когда следовало в бесчисленных анкетах, которыми изобиловали те годы, заполнять графу «национальность».
Пастернак жил одновременно и свободно в стихии двух языков – русского и немецкого. Десятилетним мальчиком он видит мельком на перроне Райнера Мария Рильке и спустя четверть века пишет ему: «Великий обожаемый поэт!.. Я вам обязан основными чертами своего характера, всем складом духовного существования…» Он посвящает Рильке свое, по сути, главное автобиографическое произведение – «Охранную грамоту». Восемнадцатилетним юношей в 1908 году Пастернак проживает два незабываемых через всю жизнь месяца в Марбурге, слушая лекции двух немецких философов евреев Германа Когена, основателя Марбургской школы неокантианства, и Пауля Наторпа.
«Созданье гениального Когена, – пишет Пастернак в «Охранной грамоте», – … Марбургское направление покоряло меня… Оно было самобытно, перерывало все до основанья и строило на чистом месте. Оно не разделяло ленивой рутины всевозможных «измов», всегда цепляющихся за свое рентабельное всезнайство из десятых рук, всегда невежественных и всегда по тем или другим причинам боящихся пересмотра на вольном воздухе вековой культуры… На историю в Марбурге смотрели в оба гегельянских глаза, то есть гениально обобщенно, но в то же время и в точных границах здравого правдоподобья…»
Герман Коген, в те годы считавший религию лишь исторической предпосылкой этики и посвятивший все свои основные труды неокантианскому толкованию этики и эстетики, подчеркивал в своих лекциях идейную близость иудаизма к философии Канта.
Молодой Пастернак, как студенты в любые времена, несомненно любопытствовал по поводу автобиографии своего кумира. Но Пастернака, как и евреев его поколения, явно не удивляло, насколько в одном лишь поколении сыновья отпадают от отцов. Живым примером и был его кумир. Герман Коген при рождении был назван Йехезкелем его отцом – кантором синагоги, отдавшим сына в ешиву и мечтавшим выучить его на раввина. Сменив библейское имя Йехезкель на немецкое – Герман, сын подался в философию.
Неокантианец Коген смотрел на иудаизм в «оба гегельянских глаза», выступая против двойной лояльности немецких евреев и проповедуя их полное слияние с германским обществом. Однако, к концу жизни, пережив Первую мировую войну (Коген умер в 1918 году), он вернулся к религии, которая спасает через грех, раскаяние и спасение. Последней его работой была «Религия разума согласно еврейским источникам».
Обожаемый мэтр Коген всю жизнь служил Пастернаку эталоном великого философа, как Райнер Мария Рильке – эталоном великого поэта, а Скрябин – эталоном великого композитора.
Причина отказа Пастернака от музыкальной и философской карьеры гораздо глубже его поверхностного, чисто юношеского объяснения, что, дескать, мэтр Скрябин не заметил у него абсолютного слуха, или чего-то, что смутило его в наставлениях, чересчур по-немецки педантичных и по-иудейски назойливых, Германа Когена.
Гениальным чутьем Пастернак понял, что истинно философское древо, корни которого заложил Барух Спиноза, не привьется на русской почве, засохнет рядом с гетевским вечнозеленым древом жизни. А «переосмысленный» позднее Лениным, а точнее, хорошо им законспектированный Гегель с бесчисленными подчеркиваниями и восклицательными знаками, и вовсе выглядит чудовищем.
Вообще Россия своих великих философов, свою же философскую мысль, получивших голос и признание в презираемой ею Европе, пропустила мимо ушей, не осознав ее как свое духовное зеркало. Она ведь все время барахталась на поверхности политических схваток, три четверти ХХ-го века стыла в летаргическом сне деспотии, истекая кровью, теряя лучшую