ответственности.
Более того, через считанные годы, когда тоталитаризм рухнет, безмыслие и бессмысленность, обнажившись, будут витать над круглым столом, за которым будут сидеть жертвы и палачи, и никто из них не сможет объяснить, что вообще произошло, каким образом, эдак по-воровски, были уничтожены миллионы ни в чем неповинных людей.
Чтобы сохранить хоть какую-то сообразность, чтобы достаточно благопристойно подготовиться к иску, который – она это знает – позже или раньше ей будет предъявлен, История должна перестать быть объектом вынесения решений, должна оставаться открытой, нерешенной.
Но так как История ухитряется представлять себя сплошь благими намерениями – дорога в ад ей обеспечена.
А пока стоит лишь попытаться представить, какую звериную ярость вызывают «Еретические эссе» у пражских следователей невозможностью эту философию высшего пилотажа, вообще неслыханную в их плоском мире заламывания рук и проламывания черепов, перевести в обычное обвинительное заключение. Удерживает их от страстного желания сгноить Паточку в застенках знание того, насколько великим философом считают его на Западе. Шкурой чувствуют, что уже нельзя плевать на такие «мелочи».
Приближается время исполнения пророчеств Джорджа Орвелла и Андрея Амальрика: просуществует ли Советский Союз до 1984 года?
Глава одиннадцатая
«Столетье с лишним – не вчера...»
Память человечества неизбывна
Иск, предъявляемый Истории, – это глубинный, неотступный нравственный позыв и порыв изобличить преступление.
Но по юридической, казуистической своей сути, помноженной на бесстрастную слепоту Фемиды, кичащейся повязкой на глазах, иск этот не в силах избавить человечество от смертельной раны Шоа-ГУЛага.
Философия – высшая мудрость человеческого мышления – в течение всей истории своего становления с неустанной агрессивностью пытается перехватить господство над неутихающей болью, изводящей душу живу, болью, которую мы называем верой.
Можно время от времени казуистикой логики, изощренной софистикой, призывом к здоровым инстинктам природы, анестезировать эту боль.
Но память человечества неизбывна.
Именно этот неумирающий, не оставляющий душу, а, быть может, и являющийся душой, порыв к справедливости, служит залогом жизни.
На слабом человеческом языке он проступает нестираемым сквозь все кровавые вакханалии словом – «надежда».
Сердечное сжатие или перебой – это знак мгновенной смерти и последующего восстания к жизни.
В сознании поэта, который тщетно пытается избавиться от пророческих перебоев, отражающих подземные толчки надвигающейся Катастрофы тридцатых-треклятых и сороковых-роковых, возникают строки, как отчаянный крик о помощи утопающего в полынье, негнущиеся пальцы которого цепляются в последнем усилии за кромку льда.
Это стихотворение Борис Пастернак пишет в 1931 году. Впервые оно публикуется в 5-м номере «Нового мира», в 1932, без четвертой строфы:
«Величье дня» – явно слабая, но все же – «охранная грамота». В двух строфах – прямые цитаты из «Стансов» Пушкина: «В надежде славы и добра гляжу вперед я без боязни: начало славных дней Петра мрачили мятежи и казни».
Столь непривычно для Пастернака пятую часть короткого стихотворения отдать цитате, как некой цитадели, стены которой уже давно никого не защищают.
И не «сила», а «бессилье» надежды замирает в неведомом доселе чувстве страха и замиряет душу воспитанника либеральной эпохи отцов во рву, где уже на свободе разгуливают львы, обнюхивающие пророка Даниила.
Неужели одна лишь надежда на защитный щит строк «солнца русской поэзии»?
Вторая строфа:
Что это за хлыщ, существованье которого столь кратко в такое недвусмысленно страшное время?
Из молодых да ранний? И уже просит пулю в затылок? Еще бы: не хочет трудиться со всеми сообща и, о, какой ужас, не заодно с правопорядком.
Вылитый «враг народа».
Третья строфа – непривычное для поэта бормотанье, заиканье, даже косноязычье:
Ясно одно: та же невозможность молчать, скольжение на грани и в то же время боязнь переступить черту выражена двумя классиками русской литературы одной строкой, передающей страх соблазна – «глядеть на вещи без боязни».
В свете тридцатых-треклятых последняя строфа при всей своей деланной бодрости полна страха и жажды его преодолеть:
В надежде на судьбу Пушкина, которого хоть и сослали, но не расстреляли:
Но уже наслышан и шкурой ощущаешь, что делают с людьми «во глубине сибирских руд»:
И прислушивание к тихой молве, с оглядкой по сторонам, когда приходит страшный твой час провалиться сквозь землю: «Ах, какая жалость, такой был человек…»
Ощущенье полного бессилия рождает это стихотворение.
Странным является и название книги стихов 30-31 года – «Второе рождение», вышедшей в 32 году. В книге стихотворению возвращена четвертая строфа. Сам возврат строфы, вероятнее всего, был подобен перетягиванию каната между автором и издателями: оба побаивались победы. Автору было, пожалуй, легче: ведь «пораженье от победы ты сам не должен отличать».
Но что это за «Второе рождение» в годы стремительно нарождающегося вырождения?
А дело просто: не дает покоя сердечный перебой, пока его и вовсе не заглушили, тянется слабая, трепещущая, но живая ниточка совести через «столетье с лишним»: Пушкин «Стансы» написал в 1826, Пастернак – в 1931.
Ни красочные отвлечения Кавказа, ни солнечные пятна Ирпеня, ни гениальные «Любить иных – тяжелый крест», ни даже «О, знал бы я, что так бывает, когда пускался на дебют…» – не могут оттеснить боль «Смерти поэта», видение, «…как обезглавленных гортани, заносят яблока адамовы казненных замков очертанья», строки —