свою территорию, спорят из-за самки, добывают пищу. Слушай внимательно, Гульд: ты не найдешь ничего более дикого и первобытного, чем поединок двух интеллектуалов. И ничего более бесчестного.
Много лет спустя, когда все уже произошло и ничего нельзя было поправить, Шатци и профессор Мондриан Килрой случайно столкнулись на вокзале. Они давно не виделись друг с другом. И поэтому зашли выпить по стаканчику и поговорить об университете, о том, чем занимается Шатци, о том, что профессор бросил преподавать. Им явно хотелось бы поговорить о Гульде, о том, что случилось с ним, но это было не так-то просто. В какой-то момент наступило молчание, и только тогда профессор Мондриан Килрой произнес:
— Странно, но я так думаю об этом мальчике, что он — единственный честный человек, которого я встречал в жизни. Он был честным парнем. Вы не считаете?
Шатци кивнула головой в знак согласия и подумала: в этом вся соль, все станет на место, если хоть кто-то попытается вспомнить, что Гульд, в первую очередь, был честным гением.
И наконец профессор поднялся и, прощаясь, обнял Шатци — неловко, но зато сильно.
— Не обращайте внимания на слезы, я не грущу. Я не грущу о Гульде.
— Я знаю.
— Я часто плачу, вот и все.
— Не волнуйтесь, профессор, мне нравятся те, кто часто плачет.
— Вот и хорошо.
— Серьезно. Всегда нравились.
С тех пор они больше не виделись.
Так или иначе, после тезиса номер три (Люди выражают не свои идеи) шел — в чем была определенная логика — тезис номер четыре. Звучавший так:
— Грандиозно, — подытожила Шатци.
— Длинновато, получилось длинновато, надо поработать над этим тезисом еще, — уверял профессор Мондриан Килрой.
— По-моему, вполне можно сказать так: Идеи, некогда бывшие видениями, стали оружием.
— Слишком синтетично, вам не кажется?
— Разве?
— Помните, речь идет о трагедии, подлинной трагедии. Нужно остерегаться многословия.
— О трагедии?
Профессор подтвердил, пережевывая пиццу: да, он убежден, что речь идет о трагедии. Он даже намеревался дать «Заметкам» подзаголовок, который мог бы выглядеть так: «Анализ неизбежной трагедии». Но затем решил, что в подзаголовках есть нечто отталкивающее, как в белых носках или серых мокасинах. Только японцы носят серые мокасины. Впрочем, не исключено, что из-за проблем со зрением они абсолютно убеждены, что покупают коричневые. В таком случае, надо срочно предупредить их об ошибке.
Ты ведь знаешь, Гульд, мне понадобился не один год, чтобы примириться с очевидным. Мне совсем не хотелось в это верить. Как это замечательно на бумаге: единственная и неповторимая связь с действительностью, эта магия идей, великолепные видения бесконечности, что бродят в твоей голове… как они могут отказаться от этого, отбросить это, чтобы изготавливать из маленьких, ненужных искусственных идеек — чудес умственной механики, я признаю это, — игрушки, жалкие игрушки, шедевры логической риторики и акробатики, так, но по большому счету, игрушки, фитюльки, и все — для утоления неистребимой жажды сражаться? Трудно было поверить, я думал, есть что-то под всем этим, что ускользает от меня, но нет, в конце концов пришлось признать: все просто и неизбежно, и даже понятно, если только подавить отвращение и рассмотреть вещи с близкого расстояния, пусть это противно, но попробуй так, с близкого расстояния. Возьми кого-нибудь, кто живет идеями, профессионала, ну, скажем, исследователя, исследователя чего-то там, о'кей? Вначале была страсть к науке, и, конечно же, талант, ему являлись видения бесконечности, вообразим даже, что с юных лет, и поразили его, словно молния. Наверное, он пробовал их записать, наверное, перед этим он говорил с кем-нибудь, а однажды решил, что записать вполне в его силах, и взялся за это со всей искренностью, и записал, отлично зная, что перенес на бумагу лишь малую часть бесконечности из своей головы, но считая при этом, что позже найдет время углубиться в проблему, лучше разъяснить ее остальным, что-то вроде того. Он пишет, другие читают. Люди, которых он вообще не знает, ищут с ним встречи, чтобы знать больше об этом, кто-то приглашает его на конференции, чтобы атаковать его, он защищается, развивает свои мысли, исправляет кое-что, атакует в свою очередь, замечает вокруг себя человечков, которые за него, а перед собой — врагов, желающих его уничтожить: он начинает существовать, Гульд. У него даже нет времени заметить это, но он воспламеняется, ему нравится борьба, он знает теперь, что такое — войти в аудиторию, читая восхищение в глазах группки студентов, он встречает уважение во взглядах обычных людей, ловит себя на том, что хотел бы вызвать к себе ненависть той или иной знаменитости, он домогается этой ненависти, находит ее, возможно, три строчки в комментариях к книге по совершенно другому поводу, но три строчки, пропитанные желчью, он умело цитирует их в интервью научному журналу, и несколько недель спустя, в ежедневной газете, ему приклеивают ярлык врага известного профессора, в газете есть даже фото — его фото — он видит свое фото в газете, и другие тоже видят, мало-помалу, день за днем, он и его искусственная идея становятся одним целым и вместе шествуют по миру, идея — топливо, он — двигатель, они вместе летят по дороге, и это, Гульд, то, чего он никак себе не воображал, пойми хорошенько, он не ждал, что с ним случится такое, точнее, не хотел, но такое случилось, и он существует в своей искусственной идее, все более и более далекой от изначального явления — явления бесконечности, — ведь она уже тысячу раз пересмотрена, чтобы отражать нападения, это искусственная идея, но прочная, постоянная, признанная, без которой ученый сразу же перестанет существовать и вновь канет в болото повседневности. Если говорить вот так, как я говорю, то это не кажется страшным — вновь кануть в болото повседневности, — и я много лет не мог понять, как это страшно, но секрет в том, чтобы снова приблизиться к его краю и заглянуть туда — это отвратительно, но ты должен сделать это вместе со мной, Гульд, зажми нос и посмотри на него вблизи, на ученого, у него ведь был отец, подойди еще ближе, строгий отец, тупой и строгий, годами заставлявший сына сгибаться под грузом своей незначительности, видной всем и каждому, и вот настает день, когда отец видит имя своего сына в газете — напечатанным в газете — неважно по какому поводу, все равно друзья начинают говорить: «Поздравляю, я видел твоего сына в газете» — это отвратительно, правда? — но он приятно удивлен, и сын находит то, чего не мог найти до того, — запоздалый шанс отомстить, а это штука огромной важности — посмотреть отцу прямо в глаза, это просто бесценная вещь, какая разница, что ты мастеришь там свои идеи, истоки которых совершенно забылись, разве это важно по сравнению с тем, что ты можешь теперь стать по праву сыном своего отца, по всем правилам признанным сыном? Можно заплатить любую цену за уважение со стороны отца, поверь мне, и даже — если как следует вдуматься — за свободу, которую наш ученый находит в своих первых деньгах, первых настоящих деньгах, кафедра, вырванная у какого-нибудь университета в пригороде, начинает наполнять его карманы, охраняя его от нищеты, направляя по наклонной плоскости, усеянной мелкими радостями жизни — вплоть до собственного домика на холме, с кабинетом и библиотекой, в теории это глупость, на практике — штука громадной важности, когда в журналистском репортаже домик вырастает в тихую гавань, прибежище интеллектуала от бурной действительности, на самом деле это более придуманная жизнь, чем какая-то еще, но выставленная напоказ, а значит — настоящая, навсегда запечатленная в сознании у публики, которая с этого момента смотрит на интеллектуала снизу вверх, и тот не сможет без этого обойтись, потому что такой взгляд, не предполагая никакой проверки, заранее несет почет, уважение и безнаказанность. Ты можешь обойтись без него, пока не знаешь, что это такое. Но потом? Когда ты встречаешь этот взгляд у соседа на пляже; у типа, продающего тебе машину; у издателя, о знакомстве с которым ты и мечтать не смел; у актрисы телесериала и даже — однажды, на вершине горы — у самого Министра? Тебя тошнит, правда? Ага, значит, мы подобрались к сути вещей. Никакой пощады, Гульд. Главное, не останавливаться. А подойти еще ближе. Его жена. Жена ученого, соседка по дому, когда им было только двенадцать лет, всегда любимая, она вышла