воздуха. Большая кровать матери, обычная, имеет тяжелый бархатный балдахин, украшенный тесьмой и богатым золотым и серебряным шитьём. Два месяца назад батюшка попросил меня привести этот балдахин в чистый, приличный вид; зачем это было нужно, он не объяснил; и в моей голове возникла дикая, безумная мысль, что он вознамерился на мне жениться и готовит комнату матери под покой новобрачных. Я и Годэ разобрали и снесли вниз во двор тяжёлые кроватные занавеси, тяжёлые вдвойне от пыли, и Годэ прямо- таки расхворалась после того, как выколотила эти занавеси на верёвке, вся грязь, паутина и пыль, скопившиеся на их веку – вернее, на моём веку – набилась к ней в лёгкие. Но оказавшись выколоченными, занавеси балдахина обратились в ничто, вместе с пылью разрушилось всё золотое шитьё, ткань расползлась, всюду появились прорехи, лохмотушки. И тогда батюшка сказал: «Приезжает твоя кузина из Англии, и придётся нам видно где-то разжиться новой постелью». Он меня отрядил в Кемперле к мадам де Керлеон за постельным бельём, я ехала туда на лошади целый день. Мадам де Керлеон снабдила меня набором прочного красного постельного белья, которое, как она сказала, в обозримом будущем ей не понадобится; по кайме белья вышиты лилии и дикие розы, кузине они очень пришлись по сердцу.
Говорят, что наши бретонские кровати-шкафы, вроде отцовской – (про них ещё есть загадка: «В горнице – горница, что такое?») – придуманы были в старое время для защиты от волков. Даже в наши дни волки рыщут по плоскогорьям и низминам, и в особенности в Паимпольском и Броселиандском лесу. А раньше в деревнях и на фермах эти страшные звери забегали в дома, хватали младенцев из колыбелек у очага и утаскивали в свое логово. И вот, фермеры и крестьяне, чтобы уберечь своё потомство, стали, отправляясь в поля, запирать своих деток в этих шкафах-кроватях. Годэ говорит, что такая кровать – хороший заслон не только от волков, но и от незваных хрюшек с их неразборчивым рылом, и от жадных кур, которые так и норовят забежать в дом и могут клюнуть младенца в глаз или в ухо, или ущипнуть за маленькую ручку и ножку.
Когда я была маленькая, Годэ повергала меня в ужас этими рассказами. Днём и ночью я боялась волков, и ещё волчьих оборотней, волкодлаков, хотя, по чести сказать, и по сей день я ни разу не видела волка, и даже не слышала настоящего воя; правда, иногда, снежной ночью, раздавался вдруг звук, похожий чем-то на вой, и тогда Годэ поднимала кверху палец: «Слышите, это волки оголодали, ближе подбираются к жилью». В нашем туманном крае граница, пролёгшая между мифом, легендой – и действительностью, не проводится отчётливо; мой отец говорит: наш мир и другой мир связаны в Бретани не как два далёкие берега, неким каменным мостом, а словно две части одной комнаты, между которыми преградой лишь смутная вуаль и протянуты незримые, тоньше паутины, нити. Волки приближаются к жилью; но и в деревнях бывают люди-волкодлаки; а ещё существуют колдуны, полагающие, что тёмные силы им подвластны; существует крестьянская вера в волков, в то, что нужно заслонить ребёнка от всех этих опасностей прочной дверью. В детстве страх мой перед волками едва ли был больше, чем страх очутиться запертою без света внутри этой кровати, походившей не столько на надёжное пристанище, сколько на ящик или полку в фамильном склепе (или в крайнем случае на пещеру отшельника, где я воображала себя сэром Ланселотом, покуда не поняла, что я всего лишь женщина и должна довольствоваться ролью Элены Белорукой [140] – страдать и сохнуть по Ланселоту, и в конце концов скончаться от неразделённой любви). В этом постельном склепе было так темно, что я принималась рыдать о свете; впрочем, если я бывала нездорова, или очень несчастна, я просто тихонько сворачивалась клубком, словно ёжик, или спящая гусеница, и лежала как будто умерев иль ещё не родившись, между осенью и весною (ёж!), между состоянием ползанья и состоянием полёта (червь бабочки!)…
Я начинаю порождать метафоры! Кристабель сказала, что, согласно Аристотелю, хорошая метафора – признак гения. Моё сегодняшнее «писательство» совершило, от довольно околичного начала, длинный путь обратно во времени, и весьма занятный путь в пространстве, путь, направленный внутрь моего существа, к моим первым истокам в шкафу-кровати, а шкаф спрятан в крепком доме, а дом укрыт за надёжной стеной…
Мне ещё предстоит немалому научиться в том, что касается построения моего повествования. Начиная рассказ со старинной кровати отца, я намеревалась поведать и о кровати моей матери (что я и сделала), а потом, через отступление о кроватях-шкафах, подойти к мысли о зыбкой границе между явью и вымыслом (это тоже было проделано). Но мой первый опыт нельзя считать вполне успешным – в изложении есть огрехи, скачки, неуклюжие пробелы, словно слишком большие отверстия в каменной стене – сквозь них ветер так и свищет. И всё-таки кое-что уже совершено, и какое же это
О чём же повести мне речь дальше? О моей истории. Об истории моей семьи. О моих сердечных делах? Но моё сердце пока свободно. Я ни разу ни в кого не была влюблена, и никто ещё не воспылал ко мне страстью. Больше того, я ни разу не встречала мужчины, которого могла бы вообразить своим любовником.
Батюшка думает, что всё это мягко и неминуемо разрешится, устроится само собою, «когда придёт время». Это время, как он думает, ещё далеко – а по мне, оно уже почти миновало, почти потеряно. Мне двадцать лет. Не буду дальше писать об этом. Я не сумею рассуждать разумно, а кузина Кристабель говорит, что в моём дневнике не должно быть места «многословным проявлениям девичьей меланхолии, экстатическим охам и вздохам, которые обожают разводить у себя в дневниках заурядные барышни с их трафаретными чувствами».
Итак, я описала дом, хотя бы частично, но не людей. Завтра примусь за описание людей. Правда, Аристотель утверждает, что суть трагедии – не в характерах, а в действии. Вчера вечером батюшка с кузиной за ужином горячо спорили об Аристотеле, я давно не припомню отца таким оживлённым. По моему скромному мнению, суть трагедии – в
Четверг, октября 14-го
Сегодня я решила, что пора мне начать описывать людские характеры. Но пожалуй, мне страшновато – да, это самое подходящее слово! – страшновато приступать к изображению моего батюшки. Он всегда был со мною неотлучно; никого и не было, кроме него. Даже моя матушка – это не столько моя матушка, сколько одна из его сказок, которые я в детстве почитала за полную правду (замечу, пусть и не совсем кстати, что батюшка с детства учил меня быть правдивой). Моя матушка была родом с юга, уроженка Алби. «Ей не хватало у нас солнца», – говаривал отец. Я ясно представляю, как она умирала. Она пожелала видеть меня (так рассказывал батюшка), она сходила с ума от беспокойства: что станется со мною в этом грубом краю, как я вырасту без материнской заботы. Она плакала и металась на ложе, тратя последние силы, умоляя принести к ней ребёнка, – тогда меня принесли, и она обернула ко мне своё белое лицо и мигом успокоилась. И батюшка тут же, у смертного её изголовья, поклялся, что будет мне отцом и матерью, а матушка сказала, что лучше бы он не оставался вдовцом, а он ей ответил, что никогда не сможет вновь жениться, поскольку однолюб. Он исполнил своё обещание, попытался быть мне отцом и матерью. Единственная загвоздка – он не слишком искушён в вещах практических – то есть, конечно, он очень добр и умён, – но не умеет принимать практических житейских решений, какие под силу женщине. И он не имеет понятия о том, чего я страшусь. Или чего я желаю. Но во младенчестве он брал меня на руки с бесконечной нежностью и осторожностью, это я хорошо помню, целовал меня и укачивал, и читал мне сказки.
Я пишу это и понимаю, что один из моих писательских недостатков – склонность устремляться сразу во