Одно желание охватывает нас обоих: быть нежным, любящим, преданным, совершенным человеческим существом. Но наши страсти рушат плотину и погружают нас в ложь. Никогда не справимся мы с нашими изменами, с импульсивностью нашей натуры, с эволюцией и переменчивостью ее, со всем, что делает нас по-человечески ненадежными. Как сказал Лоуренс: «Каждый человек предает другого, потому что должен быть верным своей душе».
Но мы мечтаем о союзе, о полном доверии.
Как-то ночью мы прогуливались по гостиничной террасе. Была полная луна, и в ее свете отец выглядел на двадцать пять лет, не больше. Как Хоакин.
Он много говорил о том, как важно обрести равновесие. «В состоянии такого хрупкого равновесия, — сказал он, — трудно продержаться. Оно висит на очень тонкой нитке. Ищи больше света, больше ясности, ты же из латинской расы, старайся стать настоящей латинянкой». Чернокожий лакей принес на серебряном подносе письма. «Забери их, — проговорил отец и добавил: — Нам никто в этом мире не нужен».
И тут я почувствовала желание бежать — часто охватывающее меня желание. Боязнь приближающегося рассвета? Страх разочарования? Страх открыть то, что мы несовместимы? Трещина в гармонии? Отец все время подчеркивал нашу гармонию. Но если бы я осталась, нам открылись бы страшные контрасты. Бежать! Я всегда искала глазами выход. После девяти дней…
Отец сказал, что ребенком я раздражала его, потому что он чувствовал во мне целый мир потаенных мыслей, которые я не хотела или не могла выразить, потому что я лгала, как араб, и потому что у меня был нрав моей матери. Но у меня, объяснила я ему, было ощущение, что я никому не интересна, а когда я пыталась рассказать кому-либо о своих «фантазиях», следовал ответ: «Ты все придумываешь». Вот я и жила в своем придуманном мире и страшно боялась разрушить его. Он должен это понять. Может быть, это было так, словно свой собственный мир он нашел в своем ребенке. «А теперь то, что мы открываем друг в друге, приносит нам покой и уверенность в правильном выборе. Вместе мы стали сильнее… у нас останется меньше сомнений».
Эта кажущаяся глубокой истина не помешала мне все же снова и снова спрашивать себя, так ли уж хороша связь со своим подобием, столь тесная, как это бывает у близнецов, не создаст ли она лишь иллюзию гармонии, успокоит нас насчет правильной ориентации? А может быть, вернее нам искать это по контрасту с другим, в высочайшей противоположности, как это случилось у меня с Генри? В одиночестве находила я путь, ведущий меня прочь от католицизма, от буржуазной жизни по образу и подобию моей матери, от пустоты нашего существования в Ричмонд-Хилле. И Лоуренса я обрела тоже в одиночестве.
Возможно ли, чтобы отец любил меня больше, чем я его?
Безупречность поражает меня, как паралич.
В Валескуре, в день, когда начались наши новые отношения, был праздник Святого Жуана. В Испании он называется Святым Хуаном, и в день его праздника люди сваливают в кучу всю вытащенную с чердаков рухлядь, все, что может гореть, и из старой мебели, старых кроватей, матрасов и стульев складывают на улицах костры. Смысл этого ритуала мне неизвестен, но для меня он был полон значения: мы с отцом сожгли на костре наше прошлое, наши воспоминания, все, чтобы начать жить заново. И все же я рассталась с ним и продолжила свое путешествие. Теперь отец мне пишет:
«Всю жизнь я ненавидел воскресенья (так же, как и я. — А. Н.). Воскресенье твоего отъезда было особенно мерзким. Поезд увез с собой всю яркость, чистоту, огонь. Моя комната кажется съежившейся, остывшей, мрачной. Где они, искры, charbons ardents?[114] Только тонкий аромат веет в воздухе, твой аромат. Когда сияет свет, появляются тени. Эта тень — я. А ты — неисчерпаемый поток драгоценных камней, редкостная душа, гордая и пылкая; твое внутреннее сияние полно красоты и прозрачности».
И еще написал мне отец:
«Получил письмо от твоей бабушки. Хоакин бывает у нее каждый день. Он ласков и очарователен. Все его любят. Мама пишет: «Он красивый и приятный мальчик, но ему явно не хватает твоей элегантности. Я спросила, видит ли он тебя, и он очень взволнованно ответил: «Нет, не вижу из-за мамы. Чтобы ее не обидеть. Лучше уж я пожертвую собой. Причем это двойная жертва: отец может подумать, что я его осуждаю, а это вовсе не так. Прежде всего потому, что у меня нет никакого права судить отца, а во-вторых, я завтра могу повести себя точно так же, как и он, если еще не хуже. А мать посвятила мне всю свою жизнь, и я обязан быть ей преданным и стараться сделать все, чтобы она была счастлива. Даже такой ценой, что вижу отца только издали». Но он всегда радуется, когда кто-то замечает во всем его облике и повадке сходство с тобой».
А еще Хоакин добавил, что он никому этого не говорил, кроме бабушки и меня.
Только что закончил «Пернатого змея» Лоуренса. Полное разочарование. Я чуть не умер со скуки».
Мое письмо к Генри:
«Брось пыжиться с философией, у тебя ее нет. Зато у тебя потрясающее ощущение жизни. Твои умозрительные выкрутасы в книжке о Лоуренсе есть на самом деле протест против идеологии. Твое недовольство, твои атаки ветряных мельниц — это тоже протест против убеждений, суждений, проповедей, выводов. Во всех твоих письмах ко мне слышится негодование на идейность. Ты в войне с самим собой, со своим интеллектуальным «я». Говорю тебе, оставь интеллект в покое, ты не ученый муж, не философ. Наслаждайся жизнью. Впитывай в себя ее яд. Описывай ее. Но только никаких комментариев, никаких ложных заключений. Ты переживаешь сейчас интеллектуальную зиму, горячку разума. Ты несчастен. «Черная весна» тебя осчастливит. Умоляю тебя, брось рассудочность. Ты бунтуешь, сам не зная почему».
Мне не нравятся яростные атаки Генри на все на свете, совсем по Лоуренсу. Когда Генри чувствует себя несчастным, он готов сокрушить весь мир.
Женщины куда честнее мужчин. Женщина просто скажет: «Я ревную». А мужчина наворотит вокруг философскую систему, прихлопнет книгой с критическим разбором литературы, утопит в психологических штудиях. Так часто Генри запутан, иррационален, бесформен, совсем как Лоуренс.
Непонятно, с чего бы ему так злобствовать. Почему он продолжает воевать со всем миром? Он любит войну ради нее самой. Живет в плотском, чувственном мире, где жизнь полна, но лишена какой-либо направляющей силы или вполне проснувшегося самосознания.
Записка от Арто:
«У нас есть уйма вещей, могущих расшевелить нас обоих, займемся ими, когда вы возвратитесь, с глазу на глаз. Все жизненно важно для нас, и я не могу в письме ответить на множество вопросов и, прежде всего, на самый главный вопрос, который ваша многообразная личность ставит предо мной.
Вы поймете мое долгое молчание и краткость моей записки, когда вернетесь в Париж».
Мое письмо к отцу:
«Твое письмо мне передали в Экс-ле-Бене в тот момент, когда я уже паковала свои вещи. Открыв его, я чуть было не расплакалась. Эта деталь — решить написать мне прямо в день моего отъезда — показывает всю твою заботливость и тонкость. Это то, чем я не могу похвастаться по отношению к другим, хотя сама мечтаю получать подобные знаки внимания. К сожалению, и другие в этом смысле не отличаются от меня. Надо уметь любить, уметь
Лувесьенн. Снова дома. Вечер. Войти в мой дом — это значит вступить в область цвета, музыки, аромата, волшебства, гармонии. Я стою на пороге, словно впервые встретившись с чудом, забывая, что все это сотворено моими руками, что это я окрашивала стены в китайский пурпур, в лазурь, в цвета персика,