— Когда ты произносишь «Нанаки», это звучит так естественно.
— Это звучит по-восточному.
Когда мы снова выходим к Сене и идем вдоль нее, взятые нами с собой книги и рукописи падают на мостовую, и я чувствую некоторое облегчение, словно сеть поэзии, магия слов перестали опутывать меня. Но мне становится не по себе, когда он произносит с лихорадочным блеском в глазах: «Между нами говоря, здесь могло произойти убийство». Мы стояли у парапета набережной, и, произнеся эти слова, он уронил свою книгу вниз.
Когда-то он написал: «Я выбрал область страдания и мрака, как другие выбирают блеск и великолепие». Красота и ласковость лета его совершенно не трогают. Он или не обращает на это внимание, или проклинает. «Я знаю только чувство боли», — говорит он.
Но как же мало он знает меня, если рассказывает: «Почему вы производите впечатление злой, жестокой обольстительницы, поверхностной и склонной к надувательству? Или это только видимость? Я ненавидел вас сначала, как можно ненавидеть всемогущую искусительницу, ненавидел как воплощение порока».
Мы с отцом договорились встретиться в Валескуре, но я приехала раньше условленного срока: нужно было несколько дней покоя и размышлений в одиночестве.
В отеле на берегу моря я добавила несколько мазков к портрету моего отца. «Он так радуется», — сообщил мне хозяин гостиницы. «Он очень за собой следит. Красит волосы, чтобы не было заметно седины», — сведения, полученные от парикмахера. «Очень любит хорошеньких женщин», — узнала я от маникюрши. Он не пожалел для меня денег, прислал телеграммы и цветы к моему приезду, распоряжался по телефону о приготовлении к его прибытию специальной тихой комнаты, специальной кровати. Его задерживал серьезный приступ люмбаго. И все-таки он приехал. «Этот костяк должен быть исправлен». Прямой, негнущийся и прихрамывающий сошел он с поезда. Не позволил мне распаковывать вещи — пострадала бы его гордость. Немедленно было велено подать особенные фрукты, особенные бисквиты, особенную воду. Гарсон получил приказание явиться с мушиной отравой, чтобы «ни одна муха не могла меня разбудить». Он организовывал среду своего обитания, свой день и курс своего лечения. Он требовал все незамедлительно и перед ценой не останавливался.
За завтраком в его комнате он сказал:
— Мы создали свою собственную систему жизни. Мы не можем равняться на других, только на самих себя. Мы жили как цивилизованные варвары, потому что мы, ты знаешь, первобытны и в высшей степени цивилизованны к тому же.
А потом:
— Самый большой ущерб нанесли миру два человека — Христос и Колумб. Христос научил нас чувству вины и готовности жертвовать земной радостью ради небесного блаженства. А Колумб открыл Америку и материализм.
И еще он сказал:
— Ты создала себя сама, собственными своими силами. Улучшила полученную от меня кровь. Я считаю, что ты мне ничем не обязана.
Он бледен. Сперва производит впечатление холодного и официального. Лицо, как маска. Мы медленно прохаживаемся. Он говорит:
— Мир этот — наш мир. У нас специфический взгляд на вещи. По общепринятым стандартам мы безнравственны, но мы следуем своей внутренней эволюции. И очень много дали другим людям, обогатили их жизни.
Мы не болтали о том о сем, мы просто искали подкрепление определенным теориям.
Он сказал: «Я до смерти хочу быть разносторонним человеком, осуществить идеал да Винчи. Это цивилизованный, но и первобытный человек, могучий, но и тонко чувствующий. Мне надо найти баланс элементов этого грандиозного дисбаланса, создать шедевр равновесия сил». Он старше меня, он нашел, очевидно, путь, чтобы достичь равновесия в полной противоречий природе, а я этого не могу.
За обедом он был воздержан, играл роль доктора, одержимого идеей строгой, бескомпромиссной диеты. Запретил мне хлеб и помидоры. И снова принял неприступный вид. Сказал метрдотелю, что я его невеста. Эта «маска» ужаснула меня. Напряженная воля, придирчивость, строгость. Следил за официантом и поморщился при виде нескольких капель воды, пролитых на скатерть. Еще в детстве у меня возникло смутное ощущение, что мой отец всем всегда недоволен.
Но свое нездоровье он переносит с достоинством и даже с изяществом. Хотя это причиняло ему жуткую боль, он принял ванну, побрился, ногти были безупречны, одежда в полном порядке.
После обеда отдохнул и появился потом в самом блестящем виде, одетым с невероятной элегантностью. Передвигался с неестественно вытянутой спиной, с тростью в руке, но голова поднята, шутил над своей немощью. Гостиничная прислуга со всех ног кидалась услужить ему, они его обожали, старались угодить каждому капризу. Мы отправились в его роскошном автомобиле. Я видела в отце образец несгибаемой жесткости. Я-то была более податливой, более беспечной. Мы мчались к морю, наслаждаясь опаловыми красками, светом, перемежаемым тенями, запахом вереска, ароматом цветов. Путь наш окончился у выступа скалы, обращенного к морю.
И вот там, на этой скале, отец стал рассказывать о своих любовных делишках, и они не показались мне такими уж несерьезными, такими малозначительными, как их изображала молва. Это не был Дон Жуан, покидавший свои жертвы назавтра после очередной победы. К своим удовольствиям он примешивал творческий элемент. Его интересовало преображение живого существа. Вот, например, эпизод с некой гувернанточкой. Милое, робкое создание, но до того невзрачна, что никто не уделял ей никакого внимания. «Не будь меня, она никогда и не узнала бы, что такое любовь. Я обычно прикрывал чем-нибудь ее некрасивую мордашку, и это ее преображало, и я получал огромное наслаждение, она в таком положении казалась почти красавицей».
И еще он рассказывал: «Я тогда только расставался с женщинами, когда они переставали для меня что-то значить. Или наоборот, когда возникала опасность влюбиться. Обычно после трех-четырех ночей я присылал большой букет алых роз, и они понимали, что он означает».
На следующее утро он не мог подняться с кровати и был в отчаянье. Я старалась, как умела, развеселить его и обласкать. Наконец взялась распаковывать его вещи, а он тем временем болтал со мною. Продолжал рассказывать историю своей жизни. Еду принесли в номер. Я тоже рассказывала ему истории, всю свою жизнь.
— В тебе собраны все женщины, которых я любил. Какая жалость, что ты моя дочь!
Назавтра он уже сидел в кресле и читал мне статью о своем отношении к музыке.
Дул сильный мистраль, придавая летним дням лихорадочную напряженность. Отцу стало лучше, и мы смогли спуститься к обеду. Он довел свой облик до совершенства: в белом костюме, со своей алебастровой кожей и в мягкой шляпе он выглядел настоящим испанским грандом. Мы медленно прохаживались под тропическим солнцем, и он рассказывал мне о жизни насекомых, обучал именам птиц и различиям в их голосах, так что мир наполнился для меня новыми звуками, для которых раньше у меня не было названий.
Он рассказывал о жизни с моей матерью. Главной причиной их разлада была его страсть к эстетической стороне быта и ее полное равнодушие в этом смысле.
Она не придавала никакого значения тому, как одеться, как причесаться, как, что называется, пустить пыль в глаза. Они поссорились в самый день свадьбы, и тогда у него началась «утрата иллюзий». Мать обладала вспыльчивым нравом, была ревнивой и собственницей. И женщина она была простая и терпеть не могла «иллюзий», которые для нее железно сопрягались со словом «вранье». Совершенно безвредные отцовские выдумки, вроде той, например, что это его жена приготовила глазированные каштаны, вызывали у матери дикую ярость, и она требовала, чтобы он прилюдно опроверг это беспардонное вранье. Если отец вешал на стену картину, мать непременно перевешивала ее на другую стену.
Он рассказывал мне и скабрезные истории. Корявая испанская приземленность смешалась в нем с романтической мечтательностью. Он показывал мне тысячу лиц, оборачивался тысячью сторон. Но не его ли грубый непристойный язык, знакомый мне с детства, позволил мне, не моргнув глазом, слушать «словечки» Генри?