японская жена. Мы приглашены Падеревским[119] на обед. Отец просит, чтобы мы принарядились. Делия, их подруга, находит смешным облачаться в наряды летом в отеле, где почти нет публики. Но отец настаивает, и мы подчиняемся.
Падеревский, казалось, стоит в луче прожектора: он был весь в белом, и блики света играли на его белоснежных волосах. Он склонился к нашим рукам истинно по-королевски. Обаяние. Благородное лицо. Добрые голубые глаза, в которых сквозили знания и ум. Его сопровождали доктор и секретарь; они были облачены в обычные для Ривьеры летние рубашки, и им очень не понравилось явление моего отца при всех регалиях, затянутого во фрак. В этом был он весь. Когда бедняком, обремененным семейством, он впервые приехал в Париж, то явился играть перед д'Энди тоже в парадной форме. Д'Энди, нечесаный, как большинство пианистов в домашней обстановке, одетый кое-как, с неухоженными ногтями, не очень приветливо отнесся к гостю. Но похожий на витринный манекен молодой человек исполнил Баха так, что пораженный мэтр воскликнул: «Кто вас учил так играть?» «Я это взял из одной старинной рукописи и моей собственной логики», — ответил мой отец.
И вот теперь он беседовал с Падеревским, очаровывая его своим тактом, остроумием, эрудицией. Падеревский подпадал под чары моего отца, ведь он и сам был человеком безмерного романтического обаяния. Это было замечательное общение. Падеревский выглядел как человек из легенды, похож на свои фотографии, где он изображен то склоняющимся над роялем, то со вскинутой головой и свободно текущими по плечам волосами. Изысканность, романтичность, яркая индивидуальность — все это лучилось в его белых волосах, чистой розовой коже, длинных пальцах.
У него была потрясающая память на детали. Рассказывая о городах, где ему довелось концертировать, он всякий раз не забывал назвать точную численность городского населения. Он говорил о моем отце: «Он — l'homme complete[120]. А ему сказал: «Анаис — самое удавшееся вам произведение». В нем были величавость, достоинство, мудрость.
Я так подробно описываю Падеревского, потому что он — вымирающая раса. В конце обеда он обнял отца, как бы благословляя его, поблагодарил за красные розы — отец распорядился разбросать их по столу. Провожая меня к маленькому, похожему на клетку лифту, он тепло улыбнулся и произнес: «Ваша красота совсем из других времен».
На следующий день мы собираем вещи. Отец делает отметки на дорожной карте. В Париж мы отправляемся одни. Делия присматривается ко мне. У нее сияющие блестящие глаза маленькой девочки на лице пятидесятилетней женщины. Марука снабжает меня инструкциями, как надо заботиться о моем отце. «После обеда — обязательно сиеста, он должен отдыхать».
Автомобиль подан. Обедаем в Канне. Жара. Мухи. Ночуем в Арле. Под окнами нашими шумная ярмарка, и я слышу, как поют «Хабанеру». Ванна наполняется так медленно, что я начинаю заниматься другими делами и совсем забываю о ней, когда отец стучится в дверь и зовет завтракать. Сидя в столовой, я смотрю, как по кафельным ступеням течет переполнившая ванну вода, и это напоминает мне фонтаны Версаля.
Отец в стиле «герр профессор» дает мне еще один урок: «Когда путешествуешь, ты должна отказаться от всех своих запросов. Принимай все с улыбкой. Брось все свои привычки». Он так и не заметил, что у меня нет привычек! А он улыбается, он все принимает и все терпит, кроме грязи. Когда ее слишком много, он приходит в ярость. Так он написал в «Livre d'or»[121] одного отеля вслед за многими весьма уважительными записями: «Это место полно дерьма».
За обедом разговаривает в основном он. Он убеждает меня жить для себя, отказаться от паразитов, от богемы, от неудачников. «Поверь мне, я был такой же, как ты. Но человек сам виноват в своих неудачах. Не внешняя сила, а какой-то внутренний дефект — вот причина его несчастий. Я понимаю, тебе кажется, что ты поступаешь справедливо. Но эти людишки выжмут тебя досуха, измотают, заберут себе твои силы, будут кормиться твоими идеями. Не было, наверное, человека более сострадательного, чем я, но сегодня я скажу тебе: «Не мешай слабым погибать, даже самоубийству не мешай. Ты уже исследовала много мрачных слоев, для женщины весьма опасных».
Он не уточнил, какие слои имеет в виду, он рассуждал
«Я не стал говорить тебе вначале, но меня страшно беспокоили твоя жизнь и твои друзья. Каких опасностей ты едва избежала!»
Мы расположились на балконе, отец принимал солнечную ванну, а я залюбовалась его ногами. Маленькие, изящные, совсем женские ступни. Такими бы не по земле ступать, а по облакам.
Его ноги были самой уязвимой, самой откровенно-беззащитной частью той стальной пружины, какой представлялось его тело. Словно разоблачение интимного секрета. Ахиллесова пята требовала маскировки и объясняла все: и напряженную, непреклонную волю, и деспотический характер домашнего тирана, и прямую осанку. Из своей воли он сковал броню. Я увидела вблизи его ноги, и он сразу превратился в человеческое существо, и я уже не так благоговела перед ним. Я была рада стирать испарину с его лица, когда он вел автомобиль. Раскаленное добела совершенство пугает. Куда меньше я боюсь его холодной, беспощадной критики.
Под поверхностной внешней оболочкой — таинственность, вовек неисчерпаемые глубины, непознанные сферы, тянущиеся бесконечно, не поддающиеся измерению, ибо ему требуется создать идеальный образ. В глазах людей он хочет предстать в лучшем свете. В беспристрастное, точное зеркало он взглянуть не решается. Мне он видится как плотоядное, яркое пламя в чаше от Лалика.
Я одета в блузку из органди лососево-розового цвета и черный костюм. Она весело трепещет оборками, и отец говорит: «У тебя такой вид, будто ты собираешься улететь».
Отец поднимает с дороги навозного жука-скарабея, чтобы случайно не раздавить его. Разговариваем во время пешей прогулки под утренним солнцем.
Две стороны отца: суровость сменяется неожиданной нежностью. Он высокомерен, и это делает его молчаливым. Но в нем много остроумия и находчивости, когда он вдруг оживляется. Он знает, что наша мать изображает его черными красками, и это его печалит. Он был лишен отцовской любви. Зато мать любила его слишком сильно. Его первая любовь изменила ему. Изолина. Незабываемая. Пылкая, рыжеволосая красавица с огненным темпераментом. Но, не захотев дожидаться его возвращения с Кубы, она неожиданно вышла замуж за другого. Он пространно рассказывал о том, как спасался работой. Он открыл талант Архентины[122], проталкивал, писал для нее музыку. Точно так же он относился и к Андресу Сеговия и к квартету Агилар. И всюду — неблагодарность. Он умоляет меня жить лишь для себя, не возиться с неудачниками. Неудачники — это кошмар, инкубы[123]; они навалятся на тебя, сожрут твой мозг, обманут.
Должно быть согласие между его писаниями, его музыкой, его жизнью. Он даже жалеет, что забывал о собственной выгоде. Слишком много времени потерял, помогая другим.
Строгие формы его жизни. Тактичность. Учтивость. Пунктуальность даже при свиданиях. Всегда вовремя. «Если бы я нарушал приличия в денежных делах, моя музыка не была бы такой ясной. Не удалось бы поддерживать строгие стандарты в моей музыке, философии, жизни. Каждая мелочь здесь важна».
Он совершенно потряс меня, сказав: «Генри — безвольный человек, тряпка. Он существует только за счет твоей мужественности». Он исходит из того, что слабость Генри — следствие его склонности ко всему безобразному, к вони, к резким запахам: они его возбуждают. Отец говорит, что это признак импотенции и извращенности. Здоровая чувственность не нуждается в стимуляторах.
Стоит тропическая жара. Стены в гостинице покрыты голубой штукатуркой, как это делается на Кубе, и отец начинает вспоминать о тамошней жизни. «Здесь, на юге, вполне приличные люди ходят в эспадрильях[124], а я на Кубе никогда в них не обувался; они ассоциировались для меня с испанскими бедняками, приезжавшими на Кубу искать работу. «Он явился в alparagatas»[125] — это была уничижительная фраза, так говорили о первых испанцах, эмигрировавших на наш остров в поисках счастья».
К животным отец относится хорошо…
У него все подчинено воле. «Ты должна поворачивать события по своему желанию». Он полон силы, энергии, у него стоическое отношение к жизни, он даже герой. Эти качества изменили ему лишь однажды,