быть верным самому себе, ему не следовало бы требовать от меня всего этого: соединять отрывочные заметки, придавать им цельность, выявлять суть.
Потому что он, на самом деле, дада.
Манифест дадаизма.
Dada, c'est tout, се n'est rien, c'est oui en Russe, c'est quelque chose en Roumain, c'est quelque chose en presque toutes les langues et qui n'a pas son dada, c'est l'absurde absolu, l'absolu du fou, du non, c'est l'art pour l'art, c'est Dada.[130]
Я люблю сумерки и темноту. Я люблю хождение по улицам Парижа, я иду, и мне представляется Захер-Мазох. Он такой, каким я вижу его на обложке книги: стелется в ногах у обнаженной красавицы, еле- еле прикрытой мехами, она в высоких сапогах, и она хлещет его плетью. Эта красавица обманывает его постоянно, но он сам просил ее об этом. Вот и сейчас он с вожделением смотрит на свирепого вида служанку, потому что думает, что та обойдется с ним еще круче, чем ее хозяйка.
Но фигура съежившегося у ног красавицы Захер-Мазоха
Книга Захер-Мазоха, положим, чересчур цветиста. Но как же можно забыть венгерских крестьянок, сбрасывающих в жаркий день почти все с себя и танцующих в одних широких юбках, которые то и дело взлетают вверх, обнажая горячие, загорелые тела? Или африканские девушки с поясами из бисера и рыбьими зубами с привешанными колокольчиками. Девичьи бедра раскачиваются под звон колокольчиков. И верховая прогулка сегодня утром, и рысь лошади, и запах ее пота между моими ногами. Сумятица жары, запаха и движение лошадиного хребта между ногами — и мне хочется упасть на траву и предаться любви с кем-нибудь.
Отними у Генри его писание, и не знаю, кем бы он был. Люди, знающие его кротким и добрым, удивляются, что именно он пишет такие вещи. И я временами чувствую, что эта его мягкость не совсем подлинная. Таков просто его способ очаровывания. Разоруживания. Он полагает, что так легче войдет, куда ему надо. Как бы замаскирует внимательного наблюдателя, критика, обвинителя, сидящего внутри. Замаскированы его суровость, его неприязнь, его возмущение. Они не явлены, не проявляются вовне. Вот почему потом они так потрясают остальных. Я нередко замечала, когда он вел приятную беседу, те маленькие, круглые, всевидящие фотографические линзы в его голубых глазах. Писатель — создание коварное. Он никогда не ведет свою борьбу sur place[131], открыто, в присутствии других. Позже. Позже. В одиночестве.
…Я начала письмо отцу словами: «Quelle triste heures…» и тут же сообразила, что собиралась написать «henreuse» вместо «heures»[132]. Разоблачительно. Я должна была рассказать ему, как мне грустно, что не могла приехать в Валескур. Почему? Почему?
Вспоминаю забавный эпизод во время чтения того места из моих ранних тетрадей, где мать рассказывает о том, как она приняла предложение отца. «Я взглянула на его прекрасные голубые глаза, длинные черные волосы, на его залатанные штаны… и сказала «Да».
Отец, отдыхавший после врачебной процедуры, чуть не вскочил с кровати. Благородное негодование! Полушутя, полусерьезно он воскликнул: «Залатанные штаны! Quelle blaspheme![133]
У него есть трогательные шутки, которыми он прикрывает свою ранимость, маскирует ее под юмор, ироничность, насмешку над собой. Он потом напишет мне после получения от меня дорогого подарка: «Преступная расточительность. С чего бы тебе стать такой мотовкой? Ах, да! Ты же произошла от пары залатанных штанов!»
Юмор. Юмор на краю несчастной, трагической тайны, такой же, как и у меня, веселость для других, словно букет в серебряной бумаге, на периферии, тогда как в центре…
Единственное мягкое и способное волновать его качество. Я понимаю, как он формирует свою жизнь, инструментирует ее, словно дирижер. Музыкальная сложность и ее раскрытие. Каждое слово, каждое чувство, каждое движение обдумано, некий синтез порыва, движения. В эту минуту он прав. Момент выбран верно. Свет. Пространство. Жизнь оркеструется, формируется его волей. Когда мы прогуливаемся рядом, он не берет меня под руку. Движение укрощено, движение отлито в форму. Жизнь, в которой нет места небрежности, неряшливости, несдержанности, случайности. Стиль. Форма. Теперь вы можете идти. Наденьте ваше вечернее платье. Никакого беспорядка, капризов, фантазий.
А Генри ломает все шаблоны, все формы, разбивает скорлупу, рушит все построения искусства, и то, что появляется в результате, пусть несовершенно, но по-человечески тепло.
Мой бунт против отца затихает. Я всматривалась в его фотографию, ему на ней двадцать лет. Подумала о его стоицизме, о его воле, которой он подчиняет свои настроения, свой хаос, свою меланхолию. Мы с отцом показываем миру только лучшее в нас. Я думала о его причудливости, о его веселости в минуты, когда он на самом деле тоскует. Но не хочу я гипсовой повязки стоицизма на мое лицо и мое тело. Я хочу выбраться из моей скорлупы. Победить эту проклятую, ограничивающую меня робость.
Октябрь, 1933
Надо учиться одиночеству. Никто по-настоящему не следует за мной до конца, никто не понимает меня полностью. Отец ушел в светскую жизнь, возит Марукину мать по фешенебельным домам, по кинотеатрам и все такое. Генри эгоистичный, как все творческие люди. Он еще лучший образец.
Милый мой дневник, ты мешал мне как писателю, но поддерживал меня как человеческое существо. Я создала тебя, потому что нуждалась в друге. И в разговорах с этим другом я, может быть, делаю свою жизнь богаче.
Сегодня я начинаю работать. Писать, так как враждебность мира привела меня в уныние. Писать, чтобы ты дал мне иллюзию теплоты окружающей среды, в которой я смогла бы цвести. Моя работа разведет меня с тобой. Но я не отказываюсь от тебя. Нет, мне нужна твоя дружба. Как раз, когда я окончу работу, я оглянусь вокруг, а с кем еще может поговорить моя душа без боязни остаться непонятой? Именно здесь дышит моя любовь к покою, дышит покой.
Отложила в сторону дневник и написала первые двадцать страниц истории Джун. Беспристрастно, без предубеждений. Продуманный порядок. Бесполезные детали выброшены.
Отец пишет мне:
«По-настоящему я ошибся в жизни только один раз — женившись на твоей матери. Но я был тогда очень молод, а она, сознательно или бессознательно, играла роль. Она одурачила меня и сбросила маску только в день нашей свадьбы».
«Театр жестокости» Арто его шокировал:
«Больной, невротичный, неуравновешенный наркоман. Я не верю в его демонстрацию своей болезни миру. В его драматизацию своего безумия».
Диссонанс между отцом и мною. Я написала ему два письма: сообщала новости о Торвальде и передавала мой разговор с Хоакином. Однако впечатление от этих новостей было испорчено тем, что мое письмо пересеклось с его письмом и произошел беспорядок. Вот в чем главная беда: я обязана была дождаться его ответа на мое письмо и уж затем написать следующее, а так я дезорганизовала налаженный