грехах. Он рассказывал, как легко учить иностранный язык в постели с любимой женщиной.
— Маэстра говорила, что язык народа — это тело его женщины и части речи подобны ее лицу, плечам, рукам, ее груди, животу…
— Дальше можешь не продолжать.
— В этом нет ничего стыдного, — возразил Питер. — Изучение языка есть выражение любви к женщине, говорящей на этом языке. Невозможно постичь одно, не зная другого. Человек, не умеющий говорить на иностранном языке, похож на грубого, неумелого или слабосильного любовника. И напротив, тот, кто владеет языком, подобен любовнику искусному и желанному для всякой женщины. Маэстра открывала мне себя по мере того, как я учился правильно согласовывать времена и строить фразы, ее тело отзывалось на мою речь и отдалялось от меня, если я ошибался.
Елена вдруг засмеялась, и он рассмеялся с нею, она дразнила его, говорила, что не скажет по-русски ни слова, а его окатывало холодом, когда он думал, что Соня в эту минуту… Он старался, чтобы она ничего не замечала, и забывал сам, они расходились, как дети, и замирали только тогда, когда их смех перебивал скрип тормозивших машин. Ночами город вымирал, а по телевизору показывали, как жил Альенде — картины, мебель, набитый продуктами холодильник, банки с растворимым кофе, коробки с макаронами в подвале.
— Это похоже на наш тридцать седьмой год. Мне мама рассказывала. Она так же не спала и боялась, что за ней придут.
— А мой отец пережил в сороковом, когда нас оккупировали нацисты.
— Ты знаешь, у меня такое странное чувство. Я не могу этого объяснить, но во мне что-то изменилось. Я хочу домой. У меня там муж. Мать. Они сходят с ума, где я. А я не могу даже послать им весточку. Эта какая-то глупость, Пит. Это грех, грех, — говорила она, и он не понимал, о каком грехе можно было говорить здесь. — Я не смогу теперь вернуться к мужу. Я изменила ему.
«Господи, к какому мужу, — он подходил к окну, — до мужа семнадцать тысяч километров, неизвестно, останутся ли они живы, а она думает о человеке, которому изменила, переживает, убивается. И все это совершенно всерьез».
— Работы нет, деньги скоро кончатся. У меня на руках ребенок. Чудовищное легкомыслие. И вот я завожу роман с иностранцем, которого совсем не знаю. И я счастлива. О Господи, — она схватилась за голову. — А все от этого идиотского воспитания. Когда женщина слишком правильно ведет себя в молодости, с ней происходит непоправимое. Я когда смотрю на этих латиночек, меня такая обида за свою молодость берет. Вот идет она по улице, красавица ли, уродина — неважно. Она знает, что неотразима, создана для любви, и все ей радуются. А мне стыдно было, когда я превращалась в девушку. Когда у меня случились первый раз месячные, мне казалось, мать прибьет меня за испачканное белье. О Господи, что я говорю такое? Прости.
— Нет, нет. Ты, пожалуйста, говори.
— Я стеснялась мужчин чудовищно. Мы все стеснялись. В университете я пять лет просидела мышкой, и вот представь себе, меня распределяют на кафедру, где студенты-иностранцы. Интернационализм, помощь развивающимся странам, у меня на занятии китайцы и албанцы. Одна моя подружка вышла за албанца замуж, а через полгода еле унесла оттуда ноги. Ноги, черт возьми! Ее заставляли мужу ноги мыть. А у нее было высшее образование и наполовину написанная диссертация. Какие же мы были дуры! В шестьдесят втором я была на Кубе. Со дня на день должна была начаться третья мировая война, а я была девственницей. Представь себе: Куба и я. Ты был на Кубе?
— Я не люблю казармы.
— Ты ничего не понял. Говорят: Фидель, революция, социализм. Все ерунда. Они вступились за честь своих женщин, они не могли смириться с тем, что их страну превратили в публичный дом. Для меня Куба была…
Там было можно все, чего нельзя дома. Нас, знаешь, как инструктировали? «Преподаватель русского языка как иностранного, когда входит в аудиторию к иностранным студентам, выходит на огневой рубеж идеологической борьбы с врагами и полудрузьями». Я учила этих полудрузей русскому языку, а они меня… Ну примерно, как рассказал ты. Я даже не могу сейчас себя за это корить. А потом меня вызвали в посольство. Я не их боялась, я представила свою мать, что ей расскажут и она будет бить меня по губам. Они хотели меня просто припугнуть, а я наглоталась таблеток. Откачали и сказали, что никогда больше не пошлют за границу. Они не шутили. Выслали в двадцать четыре часа, и я четыре года как монашка прожила. Защитила диссертацию, книжек прочла уйму и стала такой ученой, что ко мне боялись подступиться. Я тогда работала с нашими — иностранцев мне не доверяли. И вот, представь себе, я стала замечать, что на меня пялится один. Я не понимала, что ему нужно. Сдать экзамен? Он был вундеркиндом. Из института его постоянно отчисляли, все говорили: он гений, знает кучу языков (он, правда, их много знал). Я видела насквозь и не могла с собой ничего поделать. Он прицепился ко мне, гений, не гений — я в этом ничего не понимала. Но мою маму он любил больше, чем меня. Заставлял ее рассказывать про мужей — он говорил, что она как амфора, которая переходит из рук в руки, а я все это ненавидела, эти коммунистические дворянские гнезда, и была всем сыта по горло. Но ему нравилось. Он говорил, тут есть своя эстетика. И про народ они любили поговорить. Он ей твердил про спящий Китеж, который спрятался под воду и однажды пробудится, а она ему так жеманно: «Жан, вы производите впечатление умного человека, помилуйте, какой Китеж? Электроугли — вот где ваш народ нажрался и спит!»
— Какие угли?
— А, место такое под Москвой, — махнула она рукой. — Мы там снимали дачу. Мне было под тридцать, все говорили, надо замуж, пора рожать детей, а не то превращусь окончательно в стерву, а я уже примеривала на себя роль ученой дамы. И вдруг этот псих. Он даже не сумел закончить университет. У него не было зачета по физкультуре. До декана доходило. А потом декана прогнали, и его вышибли. А меня, правильную, напуганную дуру, все это восхищало. Кругом были устремленные, карьеру делали, или сынки, или алкоголики, Бог знает кто, а этот — свободен. Я понять ничего не могла.
— А дальше? — спросил он осторожно. У него затекло плечо, на котором лежала ее голова, но он боялся пошевелиться.
— А дальше надо было послать его куда подальше с его свободой, а я влюбилась в его умную башку, которая была такая умная, что все время болела, и он жрал таблетки, и никого другого не хотела. Ревнив был чудовищно. Ему казалось, я ему изменяю. Для него, видишь ли, было ударом, что я не девственница. Это в тридцать-то лет! Сначала он умолял меня, чтобы я его научила, как это делается. А потом стал этим же попрекать. Ты можешь это понять? Что ты вообще молчишь?
— Я слушаю, — пробормотал он. — Понять? Да, могу. Это по-своему естественно.
— Первый раз он изменил мне сам через месяц после свадьбы. Я в это поверить не могла. Неказистый человек, подслеповатый, большеголовый, уродец — чем он мог нравиться? Писал стихи, которые никто не хотел публиковать, и мечтал смыться из Совка. Он на мне, когда своего добился, женился потому, что думал, я выездная. А тут такой облом. Презирать меня стал. Если б я за политику пострадала, другое дело. Я сама не могла понять, что со мной происходит, люблю его или нет. Или хочу ему что-то доказать. У него была другая, двойная жизнь. Что-то читал, перепечатывал, встречался с такими же придурочными. Потом, естественно, начались неприятности. Меня опять спрашивали, что я про него знаю, не замечала ли чего-нибудь странного. Хотели, чтобы я шпионила за мужем, и пообещали за это пересмотреть мою историю. Я отказалась. Мне пригрозили, что вообще выгонят из университета. Не выгнали, но три года подряд я ездила комиссаром на картошку.
— Что? Кем?
— Господи, какая тебе разница! Ты картошку любишь?
— У нас это национальное блюдо.
— А я ненавижу! — выкрикнула она и, сама испугавшись своего крика, добавила: — хотя в детстве это было лакомство. А тут бесконечные поля, грязь. Обычно все сидели в штабе, а я как дура собирала, чтобы личным примером вести за собой этих обалдуев и обалдуек, а ночами вытаскивала их из кроватей.
— Зачем?
— Да не спрашивай ты меня про этот идиотизм! Лучше спроси, как я здесь оказалась.
— Спрашиваю. Только не раздражайся. Я не люблю, когда ты раздраешься.