Я почти точно передаю и смысл и образы, в которые одевали; тогда французские молодые поэты свои идеи. Мне стоило немало труда преодолеть их изумление и даже негодование, когда я ответил им, что они абсолютно ошибаются относительно революции, что революция как раз продолжает дело разума, что мы как раз опираемся на европейскую цивилизацию, что мы считаем только лучшим ее плодом марксизм, апогей разумности — правда, не логической, а диалектической, — что мы берем в европейской культуре самое лучшее, то, что отвергла европейская буржуазия, и не только сами основываем у себя на базе этой высшей формы науки наше собственное строительство, но и в Азию хотим нести именно свет этого разума, отнюдь не являясь проводниками влияния каких-нибудь азиатских мистических метафизик на самую Европу.
Все это показалось им, вероятно, очень мало поэтическим. Если бы на моем месте был Блок, он бы, наверное, мгновенно сговорился с сюрреалистами; оказалось бы, что они говорят на одном и том же языке.
Вслушиваясь в революционную бурю, как он понимал ее, восторгаясь ее размахом и ожидая от нее каких-то метафизических сдвигов, которые изменят все корни бытия, Блок, однако, продолжает испытывать перед ней тот же интеллигентский страх.
19 июня 1917 года Блок пишет:
«…я нисколько не удивлюсь, если (хотя и не очень скоро) народ, умный, спокойный и понимающий то, чего интеллигенции не понять (а именно — с социалистической психологией, совершенно, диаметрально другой), начнет так же спокойно и величаво вешать и грабить интеллигентов (для водворения порядка, для того, чтобы очистить от мусора мозг страны)»58.
А 30 июня он прибавляет к этому:
«Если пролетариат будет иметь власть, то нам придется долго ждать „порядка“, а может быть, нам и не дождаться; но пусть будет у пролетариата власть, потому что сделать эту старую игрушку новой и занимательной могут только дети».
Итак, пролетариат — несмышленыш, дитя, иррациональная сила, порядка он создать не может; но тем лучше: может быть, ему — играючи — удастся создать новый мир.
Между тем революция шла своими путями. Очень хорошо охарактеризовал отношение к ней Блока проф. А. Я. Цинговатов в своей ценной книге «А. А. Блок». Он пишет:
«Октябрьскую революцию принял Блок как желанный исход из тупика — личного, общественного, европейского и мирового, но принял в определенном аспекте: в свете левонароднических утопий и мистико-апокалиптических бредней. Исход совершенно реальный, будучи воспринят так субъективно, оказывался безнадежно мнимым — христианско-коммунистическим плюс скифско-монгольским. Многое увидел в Октябрьской революции неисправимый поэт-символист: и Христа с двенадцатью апостолами, и скифов с азиатскими ордами, и апельсинные рощи — и Катилина предстал пред ним как „римский большевик“. И только одного не увидел, да и не мог увидеть сквозь свое романтическое стекло Блок — реального Октября, подлинной рабоче-крестьянской революции, движимой непреложными законами классовой борьбы, возникшей в процессе развития производительных сил и социально-экономических отношений»59.
Между тем революция стала принимать черты этого самого порядка, в возможность создания которого рабочими руками Блок не верил. Правда, Блоку как раз пришлось жить в такие годы (и до лучших он не дожил), когда пролетариату надо было биться с самой свирепой нуждой, нахлынувшей на него со всех сторон в результате разорительных войн. Блок поэтому прежде всего испытывал эту огромную разоренность, которая разрушила и его собственный быт. Правда, Блок довольно геройски переносил все эти необходимости: таскать дрова на верхний этаж, думать о скудном заработке, о том, откуда получить реальную пищу, но в течение более долгого периода все эти лишения, вся эта неустроенность, казавшаяся Блоку беспросветной, конечно, должны были создавать в нем склонность к пессимизму. Главное же заключалось в том, что Блок абсолютно и никак не понимал хозяйственной стороны революции. Несмотря на то что он мечтал о русской Америке, начинал писать что-то, вращающееся вокруг угля и т. д., он все же был настолько чужд вопросов экономики, что задача строительства социализма как новой системы хозяйства казалась ему чем-то далеким, холодным — словом, нисколько ему не импонировала.
Блок проходит мимо Ленина. Он не слышит «музыки» в речах Ленина. Ему, напротив, кажется, что и большевики-то — это какой-то поплавок на поверхности разбушевавшихся народных масс, а Ленин и его разумность, очевидно, казались Блоку лишь порождением того же интеллигентского разума, который хочет сделать прививку своих программных затей к великому, внезапно выросшему, таинственному дереву, родившемуся из недр народа.
Вот почему последние годы жизни Блока проходили под знаком огромной растерянности. Ему казалось, что музыка опять уходит из революции, что она звучит разве только дикими аккордами неустроенности жизни, отдельными проявлениями обнаженного бунтарства, что ее постепенно начинает преодолевать какая-то чуть не бюрократическая, чуть не буржуазная, только с другой стороны, стихия советской государственности, партийности, где Блок музыки уже не слышал.
Вся натура Блока, все то, что сделало из него желанного илюбимого певца обреченных, все то, что позволяло ему видеть и изображать горечь жизни и указывать пути утешения в неясных символических гаданиях, — все стало ему поперек дороги, на которую он должен был бы вступить для того, чтобы понять революцию.
Революция, конечно, требует страсти и энтузиазма, но она требует их в каком-то особенном, охлажденном виде, который ни на минуту не затмевает разума научного социализма, под знаменем которого развернулась эта самая стихия, обожаемая Блоком. Это — доктрина, которая требует величайшего усилия разума для того, чтобы быть постигнутой. И вся подлинно мощная большевистская революция заключалась именно в том, что, огромно посодействовав размаху стихийной революции, она в то же самое время влила ее в стройные творческие каналы, все более и более гармоничные.
Но этого рода гармонию Блок слышать не умел, это для него уже не было больше музыкой. Только в неопределенности, только в хаотическом или сияющем, выспреннем и неясном мистическом свете или мерцающем какими-то неведомыми адскими огнями мог видеть Блок нечто себе родное. В этом было его осуждение60.
Лучше всего видно все, здесь изложенное, на основе судьбы знаменитой поэмы Блока «Двенадцать».
М. А. Бекетова свидетельствует, что в январе 1918 года, когда писались «Двенадцать», поэт переживал радостные напряжения, достигшие высшей точки61. Блок не был испуган тем, что разные Мережковские приняли «Двенадцать» за отступление от культуры и за прославление большевиков. Демонстраций такого рода было довольно много, но не было недостатка и в демонстрациях восторгов.
Большевистские круги приняли «Двенадцать», конечно, двойственно. Во-первых, совершенно очевидно, что Блок взял революцию опять-таки с ее хвоста. Его герои оказались совершенно стихийными носителями революционного начала. Революционные элементы поднимают их очень высоко, как настоящий плебейский «дозор» революции, но, по Блоку, эти элементы густо загажены хулиганскими элементами почти уголовного характера. Нет никакого сомнения, что подобные фигуры попадались в революции и в свое время часто приносили известную пользу, но, конечно, не этим сильна была революция.
«Двенадцать» как нельзя больше далеки от партийности, потому что партийность Блок испытывал как нечто вовсе не революционное, чуждое ему по духу, а она-то и была, как показало все будущее, подлинным ведущим началом революции. Кроме того, шокировало внезапное появление Христа во главе двенадцати, эта мистическая окраска, которую Блок сам хорошенько не понимал.
Чуковский в своих воспоминаниях пишет, как Блок в ответ на замечание Гумилева, что мистический конец нелепо приклеен к поэме «Двенадцать», сказал: