Началось у Блока действительно с выспренней мистики. Воспитанный в духе довольно церковном и в духе традиционной чистоты и девственности семейных отношений, свойственных бекетовщине, Блок воспринял свою первую любовь к невесте сквозь призму райских полетов. К этому присоединилось то, что соловьевцы самым смехотворным образом окружили этот роман настоящим обожанием, объявили любовь Блока к Менделеевой21 земным отражением Софии — Премудрости божьей и, разинув рты и глаза, сидели за помещичьими завтраками в Шахматове22, выслеживая, как она идет, какие делает жесты, что говорит, и всему придавая мистическое значение. И более благоразумные и трезвые люди поддались этому курьезному самообману. Когда читаешь красноречивые страницы, посвященные М. Бекетовой свадьбе Блока, ее утверждение, что какой-то молодой поляк, не вынесший этих экстатических переживаний, пошел в монастырь, нельзя удержаться от смеха. Настоящему, трезвому человеку вся эта мистическая поэтичность должна была представиться сплошным фарсом.
Гумилев в 1912 году писал в «Аполлоне»:
«О блоковской Прекрасной Даме много гадали — хотели видеть в ней то Жену, облеченную в Солнце, то Вечную Женственность, то символ России. Но если поверить, что это просто девушка, в которую впервые был влюблен поэт, то, мне кажется, ни одно стихотворение в книге не опровергнет этого мнения, а сам образ, сделавшись ближе, станет еще чудеснее и бесконечно выиграет от этого в художественном отношении»23.
Не знаю, выиграют ли от такого реалистического толкования стихи Блока «О Прекрасной Даме», но, во всяком случае, действительно реальный помещичий роман лежит в основе всех фимиамов, вдохновений, мистерий и богослужений этой книги.
В самом Блоке, однако, жило противоположное начало. Вероятно, прежде всего сказалась здесь некоторая доля немецкого здоровья и трезвости, которая ему была присуща. Мы знаем, что Блок, по словам Бекетовой, любил физический труд:
«Блок очень любил физический труд. Была у него большая физическая сила, верный и меткий глаз: косил ли он траву, рубил ли деревья или рыл землю — все выходило у него отчетливо, все было сработано на славу. Он говорил даже, что работа везде одна: „что печку сложить, что стихи написать…“»24
Был период в жизни Блока, когда он чрезвычайно увлекался гимнастикой и возвеличивал ее даже как нечто принципиально огромно важное. Он сам говорит как раз о времени написания «Стихов о Прекрасной Даме»:
«Трезвые и здоровые люди, которые меня тогда окружали, кажется, уберегли меня от заразы мистического шарлатанства»25.
Блок разочаровывается в соловьевщине. Он чувствует, что все эти монашеские, трубадурские трели имеют в себе нечто пустое, выхолощенное.
Рванувшись из плена всех этих бело-голубых призраков, Блок попал, однако, в стихию своей чувственности. Не физическое здоровье, о котором мы упомянули, а отчасти лишь связанная с ним — в общем же патологически повышенная — чувственность бросила его в недра кабацких переживаний, где и зажглись, несомненно, картинно-горящие, полные эротики, отчаяния, мистического стремления дойти до сердца природы через грех, произведения второго, самого длительного, периода блоковской поэзии.
Его бывшие соратники, подобно Белому, ядовито расценивали такой отход Блока. Белый пишет:
«Как атласные розы, распускались стихи Блока, из-под них сквозило „виденье, непостижное уму“. Но когда раскрылись розы — в каждой розе сидела гусеница, — правда, красивая, но все же гусеница; из гусениц вылупились всякие попики и чертенята, питавшиеся лепестками небесных зорь поэта; с той минуты стих поэта окреп. Блок, казавшийся действительным мистиком, превратился в большого, прекрасного поэта гусениц; но зато мистик он оказался мнимый»26.
Белый, конечно, совершенно неправ, называя Блока этого периода «мнимым мистиком». Конечно, мистика Блока здесь не монашеская, но Блок с иронией вспоминает знаменитую фразу: «Не согрешишь — не покаешься, не покаешься — не спасешься». Самые пучины излишеств, горение плоти в сладких муках чувственности испытываются Блоком постоянно как некоторое мистическое переживание. Кабацкий разгул, острая влюбленность, бешеный разврат с доступными женщинами — всё это кажется ему явлениями гораздо более близкими к «сущности вещей», чем какая-нибудь размеренная жизнь в белом помещичьем доме.
Двойственность, которая раскрылась здесь в Блоке, — двойственность монашеско-рыцарских устремлений, навеянных в значительной степени извне, и цыганско-ресторанной поэзии, которую он выдает как бы за особую мировую стихию, — уже отмечена им в звучащем диссонансом стихотворении, вкрапленном в первую книгу стихов:
Но Блока подстерегает уже другая двойственность, и опять-таки не между пьяной романтикой и реализмом, а между быстро исчерпанной, приведшей к томительной усталости, индивидуальной пляской чувств и нараставшей, не лишенной моментов жуткой тревоги, влюбленностью в Россию, воспринимавшейся, с одной стороны, сквозь весь этот блуд и чад, а с другой — в цветах пожаров надвигавшейся революции.
Я не думаю анализировать здесь более подробно «языческий период» блоковской поэзии. Об этом говорилось и писалось много. Характеристику этого периода Блок сам дает, крича о «надорванной и пронзительной ноте безумия»28 этого периода, говоря про «крик о спасении», о том, что он «топит отчаяние в поисках истины в вине», и т. д.
Белый также еще в самом начале этого поворота нашел правильное ему определение:
«В 1903 году обращается к „нам“ со словами надежды Блок:
В 1905 году — устанавливает: рук — не связали; не отлетели в лазурь; корабли не пришли; нас не взяли; и мы — одурачены, на сырых и болотных кочках; мы — „немочь“, игрушки стихий»29.