упорством навалился на леса, что, казалось, готов бы перешерстить их. Лошади споткнулись задышливо, встали, и все усилья возничих были напрасны. Такой тут снеговей поднялся, такая завируха, что спаси Бог наши души. Едва подтянулись, стали кольцом, сгрудились в затулье за возами, за лошадиные боки. И снег, не то чтобы ситничек, весенний да мягкий, но ледяной стриг воздух. Убойной силы был тот снег, словно картечью сыпануло с занебесья. И не выдержали казаки – потоптались для приличья, помялись да и решили вернуться в село несолоно хлебавши. Въехали в Спас, и непогодь тут же упала, небо раздернулось, синь глаза ест.
А назавтра тепло легло, снега потекли, дороги рухнули, не держат коня, путик к мылвинским скитам надолго закрылся, почитай, до конца мая. Не сидеть же тут, ожидая у моря погоды и конца распуты, пока-то дороги примут тележное колесо. Тут дай Бог на санях добраться до Березова, да и иных дел невпроворот, у исправника во власти земли большие, везде глаз нужен, везде управы и дозора требует норовистый сибирский народишко: дай слабину, попусти слегка – тут и потечет меж пальцев, распустится, разбредется по лесам и дорогам.
И постановил Сумароков старосте бродяг этих сыскать и своею силою доставить в уездный острог для спроса.
По приезде в Березов узнал Сумароков у архиерея под удобным предлогом о старцах Иоанне и Геннадии из мылвинских скитов; и оказалось, что померли те тридцать лет тому...
Жаркого, рудо-желтого цвета с багровыми змеистыми прожилками был тот отвесный берег стосаженной высоты над гремучей Мылвой. Коли снизу смотреть, шея устанет напрягаться, и за один раз, пожалуй, не обозреть каменную стену, отглаженную ветрами и дождями, где и птице не прилепиться, не свить гнезда и даже случайное травяное семя, охочее до каменных расщелин, здесь не даст поросли. А по край реки, поверху – лес-жаровник, ситоватый сосняк с кудрявыми папахами о самые облака.
Подошли беглецы ко краю, отыскивая косик иль иной спуск, наброд, звериную тропу иль сохачий след к водопою, глянули вниз, охватясь рукою за отвилок креневой сосны.
Симагин вздрогнул, отодвинулся от пропасти, водрузил на голову меховой картуз с надписью: «Я бог всея земли».
– Где-то здесь Паисьев берлог, – сказал Симагин, с сожалением вздохнув, и они устало поползли на лыжах. Уже насорено было в лесу, и дальний заречный березняк молодо сиял новыми одеждами.
Невдали, в снежной складке, отыскался и пустыннический след – набитая колобом тропа. Вдоль высились сухостоины, загодя на корню припасенный для топлива лес, окольцованный по стволу и уже умерший в вершине; оставалось свалить, разделать на поленья. Наметанным взглядом Донат сразу приметил дровяной лес и решил, что слабому, преклонному отшельнику эта работа не по плечу. И уже настроился увидеть рослого, кряжистого мужика, к коему с лихим намереньем не подступись. И дальнейшее, что случилось, лишь уверило в том Доната.
Путники неожиданно вышли на мосток, висящий над пропастью. Каждое бревно этого перехода было с исполинскою силою как бы вбито, всажено, врублено в скалу, а сверху накидан настил из колотых плах. В конце десятисаженного моста над пропастью виделась пещерица, и, пока шли над бездною, рукою невольно касаясь студеного камня, плахи над ногою отзывались пустотою. Как прилепилось подмостье? Почто не катилось оно вниз? Как держалось оно, где и ласточке-береговушке не выточить крохотной выщербинки для гнездовья? Перед входом в склеп Донат задрал голову, потом заглянул вниз и ощутил себя мальчишкою, крохотным зверьком, загнанным в западню. Окажись кто позади с дурным умыслом – отступление обрублено. Майся в каменном мешке, пока не съест голод. Но ведь сам заманился, сам очаровался, столько промял дороги, завшивел, износился, и так влекло тебя, словно к родному дому торил тропу, к родительскому погосту. А где нынче дом? Закрыт он, запечатан, и куда бы ни намерился двинуть ты по России, везде запоры, надзор и несносимые тюремные пали. И не успел так подумать Донат, лишь ощутил себя ничтожною соринкою, случайно прилипшей к стосаженной отвесной стене, блохою, случайно придавленной шквалистым ветром, как позади разнеслось мычание иль сохачье хорканье, скотинье и свирепое. У входа на мосток, откуда только что явились скитальцы, стояло чудище-юдище, по самые глаза закиданное смолевыми волосьми: такое было первое впечатление, что юдище окутано шерстью. В одной руке юдище держало топор, в другой – тяжеленную дубину. На эту-то палицу юдище опиралось, а когда беглецы замешкались, свирепо взмахнуло ею над головою.
«И неуж это инок, святой старец?» – ошалело подумал Донат, но не испугался, а неведомо отчего возвеселился. Надо же было так упираться, так выломаться в длинной дороге, чтобы в конце ее, где открывался вещий смысл тягостного пути, вдруг встретить немого идола. Симагин же оскорбленно вскинул голову, и львиная грива встала дыбом. Это ему, богу и повелителю, указал зверина лесной.
– Ты не ширься, упырь! Ты мне не ширься, ты нам пути не указуй! – вскричал Симагин, но обернуться не осмелился. Симагин подобной встречи не ожидал и сейчас скоро соображал, откуда явился лешачина, нет ли от него особого худа и как себя повести с ним. Может, Паисия давно нет вживе? Он украдкою потянул топор из-за опояски и сразу ощутил уверенность. Нет, труса Симагин праздновать не намерен, как ты хошь. Ты его к бегу не принужишь, не из того теста слеплен.
Скитальцы, понуждаемые свирепыми рыками юдища, вступили в пещеру, черные стены были неожиданно сухими, теплыми, как бы обогревались изнутри, и не сочились влагою. Даже сейчас, в весеннюю пору, когда вся земля потеет до самых глубин, готовясь разродиться ручьями и потоками, когда по жилам ее соки стремятся вверх, чтобы напоить твердь, опутанную кореньями, а после воспарить в занебесье, – эту пещеру вода, однако, не омачивала, но огибала с покорством. Глаза скоро приобыкли, оказалось, не так уж и темно, свет, пусть и слабосильный, мерцающий, струился из глубины, в притвор неплотно запахнутой двери. Смущало лишь юдище, оставшееся на мостке. И хотя, быть может, еще большие страхи поджидали в глубине пещерицы, но Донат, спокойный и какой-то необыкновенно радостный, с уж давно забытым чувством душевного покоя, решительно открыл дверь и увидел келейку, обшитую лиственничным тесом. Донат был настолько занят необыкновенностью иноческого пустынного житья, что на время позабыл и о спутнике, даже не заметил, как вдруг ощутимо потемнело в келейке, ибо позади юдище закрыло собою узкое чело гранитных одиноких хором. Оно молча торчало, опершись на дубину, и дозирало за незваными гостьми.
В келейке оказалось опрятно и сухо, много висело по углам душицы и деревея, – может, от них источался тонкий, пряный запах жирного сена, скошенного до дождей. Вся дальняя стена была увешана иконами, но только под одною, под образом Спасителя, теплилась лампадка. На полу на коленях стоял монах и причитал, горько плакал, – наверное, готовился к смерти, поджидая ее из рук юдища.
Вот он, хранитель Беловодья; гляди, Донат Богошков, пуще гляди, отринутый, бродячий, невольный человек; зри и запоминай обличье его, помести в душе, как лампаду негасимую.
Был отец Паисий из русских московских дворян. Однажды, в моровое поветрие, перемерла у него семья вся и дворовый народ, а сам он, покоренный неведомым страхом, что был пуще смерти, бежал в монастырь и постригся там в иноческий образ. Потом несколько лет жил в олонецких пределах самым жесточайшим образом, под кореньями в земляной яме, пока злые люди не прогнали его. И отправился Паисий по земле, терпя всякую нужду и студень, в одной суконной ризе, а в кошеле, что нес за плечами, были лишь Псалтырь да святцы. Но показалось ему кощунствием идти налегке, так положил еще камень- булыгу, и тяжесть на хребтине услаждала душу. Долго стремился Паисий неведомо куда, перевалил Волгу и Урал, углубился в сибирские пределы; и когда случалось кому с Паисием по одной дороге ехать, то попутчики просили странника на подводу сесть иль хотя кошель туда кинуть, но скиталец отказывался. Говорил же он чрезвычайно мало и хлеба брал тоже скудно. И вот случилось Паисию в Енисейском округе напасть на гонимого человека. Был он вроде блаженного, ходил по весям и соблазнял Беловодьем, смущал народец, сбивал в ватаги, водил куда-то за тридевять земель, откуда многие не возвращались. А он, дремуче заросший мужик, снова являлся, будто смерть его не брала. И однажды бабы, чтобы не рассыпал леший деревню, не сбивал с ума путных людей, избили блаженного каменьем, долго гнали его дорогою, пока не столкнулись с Паисием. И тот остановил осатаневших баб, благорасположил коротким медоточивым словом, и они, плюнувши на бродягу и на святого скитальца, кинули их середка дороги. Паисий назвал нового знакомого братом, и пошли они вместе по Руси. Был новый приятель Паисия как бы опоен дурною травой, ибо часто заговаривался, нес околесицу насчет райской земли. Но он так вел себя, будто действительно знал обетованный край, где свобода милая и нет никаких властей, но забыл то место и сейчас мучительно