клубящегося аспидно-черного неба, не рождается там дракон. Не напасть ему на Таисью, для коей и назначалась вся гроза. Так и в Сумарокове жила под сердцем удивительная засасывающая пустота: один человек что-то командовал, размахивал руками, брызгал слюною и угрожал невиданными карами, но другой Сумароков все свои кары видел бессилыми, беспомощными.
Заплакала бы монашена, взмолилась, на колени бы пала – вот и торжество бы для Сумарокова, вот и умиление сердечное. «Юродицу сечь – грех неизнашиваемый, черный, непростимый грех. У кого подымется рука на юродицу – тот конченый человек», – думал он. А Таисья пощады не просила, но с улыбкою на устах добровольно легла, рясу заголила, обнажив изнуренное тело, покойно закрыла глаза. И народ замер.
Лешуков подсекал сердито, вымещая боль, отпечатавшуюся в ягодицах. Когда вздымал руку, исподники отрывались от подсыхающих мясов, кровоточили раны, и свою досаду и злость казак заглушал чужою болью. Таисья не стонала, но, закусив губы, лишь бледнела, мертвела ликом. И оттого, что не вопила, не металась, она быстро сомлела и потеряла память. Сумароков забылся, подошел вплотную, наклонился над расписанным телом, обегая единым взглядом от пяток до острых девичьих лопаток, и изумился, что вроде бы знает и помнит его. Хотя там, в тундре, под Мезенью, ничего же видеть не мог, пьяный и безудержный. Но откуда же тогда помнит стройное узкобедрое тело с острыми детскими лопатками? Забыл исправник, забыл, что тою же ночью в пьяном угаре терзал Таису в чужой избе под образами, волочил по полу нагое тело, намотав косы на руку, и девка металась, изворачивалась, билась в его руках, как большая белая рыбина.
И неуж запамятовал, сердешный? А раз такое запамятовал, то и не вспомнится более, не всплывет.
Ровным полусонным движением Сумароков потянул рясу к ногам юродивой, прикрыл наготу, цыкнул на Лешукова, чтоб тот отвернулся, злодей. Приказал уряднику замкнуть радельников до утра и зорко стеречь, а сам торопливо вышел, брякнув ножнами о косяк.
«Зачем не простил? Простить бы надо», – мучился Сумароков дорогою к избе старосты. И в доме уже, люто напившись, он не мог расстаться с назойливой мыслью, и с каждою рюмкой вина его росла. Несколько раз он выходил на волю, порывался к избе Аввакума, но с полдороги ворачивался. Он пьяно качался в темени, скрипел зубами, и от этого надрывного стона, шатаний и бессвязных мольб становилось вроде бы легче.
Ночью во сне Сумароков сильно жалел себя и горько плакал. Как всегда, пред самым утром явилась юродица, ныне особенно светлая лицом. Сумароков вздымал глаза и видел перевернутое и оттого странное лицо ночной незваной гостьи. Она слегка сутулилась в изголовье и молча утешала плачущего легким касанием прозрачного покрова, тем самым лишь усиливая слезы.
Симагин добрался до реки Мылвы без помех. Там они встали на лыжи, загрузив себя переметными сумами, а лошаденку с пустыми розвальнями повернули встречь дому, хорошо взбодрили ее понюжальником[90]
И надо было случиться, что перехватила кобыленку казачья застава близ Спаса, и по следствию, по незамедлительным допросам с пристрастием обнаружился след ссыльнопоселенца Симагина, отлучившегося из села без отпускного билета, и с ним второго мужика, для мест этих темного и чужого. («Поди, рестанта беглого и каторжанца, на ком креста нету».) И урядник, ведший следствие, так решил, что это ссыльный поселенец Богошков Донат Калинов, бежавший из-под запоров с почтовой станции. Ловить его требовалось незамедлительно, ибо много чего лишнего знал беглый по случаю, много всяких слухов мог разнести по таежным заимкам и деревням, и слухи эти могли обернуться худом для исправника.
А Сумароков пил, не просыхая, уж которые сутки, а с пьяным в пути греха не оберешься. Но щами серыми да квасом едва выходили начальника; тот опух, и глаза его, прежде острые, затянуло веками, и сквозь узкие щели едва сквозило розовым и бессмысленным. В шестом часу начали сряжаться в Паисьеву пустынь, уже лошадей обрядили, овсецом заправили, поднапоили, дорожную рухлядь снесли в подводы, и сам Сумароков вышел из постоялых хором к своей кибитке, отогнул на сторону фартук и собрался сесть да скорее заснуть. На улице огни горят, для свету фонари запалили, и Сумароков, еще пьяный вовсе, в последний раз оглянулся, чтобы отдать команду трогаться, как тут неведомо откуда явились два старца. Сумароков увидал лишних людей, подумал, что они из корабля Аввакума, пришли за милостью, и, не дав слова изъяснить, исправник сразу закричал, дескать, что вы тут шляетесь, подлазурщики[91] , за кем надзираете. Они же со смирением ответили, нисколько не обидясь, что мы, мол, не надзиратели и не подлазурщики, ничего не выискиваем и не промышляем, ибо все у нас есть, чего душеньке угодно, но посланы к тебе из Мылвинской пустыни, чтобы ты ехал к нам в пустыню кротко, со смирением и нрав свой злобный утишил.
Сумароков не дослушал и снова грубо заорал:
– Вы воры, подлазурщики, ходите и людей моих прельщаете, в ересь вводите. Вот прикажу я вас взять в плети, да и не погляжу на старость и седины.
Но старцы снова не испугались и так же со смирением, друг на друга показывая пальцем, назвались один Иоанном, другой – Геннадием, и оба они из верховских скитов.
Сумароков велел казакам старцев взять под караул и посадить и снова решился в сани сесть, одну ногу поднял, а другую не успел уложить, как старец Геннадий, сняв с себя мантию, махнул ею слегка по глазам – исправник оцепенел, и свет из очей его потерялся, и пал Сумароков, как колода, мертво на землю. Казаки соскочили со своих возов, собрались его поднять и внести обратно в постойную избу, но исправник глаза открыл и, слабо махнув рукою, попросил, едва владея языком, чтобы его не трогали, дали отдохнуть. Лежать на снегу было покойно, и Сумароков, отдавшись пустоте, объявшей все его естество, закрыл глаза и покорно погрузился в темень. Он все слышал, что творилось вокруг, но не мог рукой шевельнуть, не в силах был ногою двинуть.
Какое-то время полежав в беспамятстве, стал Сумароков потихоньку в разум приходить, сам же, без иной помощи, сел на снегу, обвалившись спиною о повозку, спросил у урядника, у команды, не видели ли они возле кибитки двух старцев. Казаки же отвечали, что никого из посторонних не заметили, только странным показалось, что начальник кого-то гонит прочь от постойных хором, но кого гонит, кому грозится, казаки в толк не взяли. И понял тут Сумароков, что допился до чертиков.
Решено было погодить и этим утром не ехать; исправник, испугавшись за свое здоровье, отдохнул, отоспался и следующим утром, забыв злосчастное виденье, так решил, что ему все почудилось. После обеда тронулись погонею в Паисьеву пустынь. Но верст трех не отъехали от села, как в кибитку к исправнику подсели в дороге те же старцы – Иоанн и Геннадий – и снова принялись увещевать, чтоб не досадил исправник Божьему люду, расправы не творил, а лучше бы, коли ворочался в домы свои да там бы и помолился усердно. От виденья у кого хочешь шапка на голове подымется: ну снег бы там, туманец, можно бы решить, что почудилось иль после захмелки крутой, когда внутри зеленое пламя гудит и череп воспламенен, как пороховая бочка. Но ведь не прикладывался нынче к сладкой французской водочке. Сумароков робко поначалу дернул Иоанна за рясу, ощутил плоть, слегка пахнущую тленом; борода снежная, сквозная, поясная, а руки мужицкие, скрюченные работой. Может, этих рук и напугался исправник, но вдруг, осердясь уже на себя за нерешительность, спихнул с полоза сначала старца Иоанна, а после и старца Геннадия; и еще, оглянувшись, видел, как пурхались они в снегу, катились, силились подняться и не могли, святые люди, меркли, таяли, угасали в сувоях. А подводы, что тащились следом, отчего-то не приостанавливались, и никто из команды не соскакивал с саней, не спешил к лесовым шишам, чтобы обротать их. Болью в висках вдруг замутило голову, исправник длинно простонал, стиснувши зубы, от крутого, надсадного поворота головы онемела шея.
– Гони! Заснул, дьявол! – ткнул Сумароков кулаком в толстую спину возничего и устало откинулся в глубь кибитки, завесился кожаным фартуком, закрыл глаза.
И тут дикая мысль пришла: «Господи, не схожу ли я с ума? Откуда старцы-то явились, из каких краев, какою дорогою гнались следом и на чем?» И сам за себя, за свой разум испугался Сумароков и дал обет больше не пить...
Но с версту не отъехали, как чистое небо заволокло, затянуло маревом, белесой мутью, низовой ветер потянул, снежные смерчи змейками встали по взлобкам, и санный след стало скоро затягивать. Потом по еланям, по пихтачам прошел сильный шум и дуян, еще робкий сиверик, высоко взнялся, ушел в небо, затихнул на мгновенье, но к земле вернулся со шквальным потягом, будто суровые полотна рвали, с таким