«Эх, Таиса, Таиса, матушка моя». И невольно опять признал своею матерью.
Донат, грезивший в полузабытьи, всем телом впитывал ту давно забытую благость покоя, что делает жизнь желанной: он дважды услыхал столь знакомое имя, от которого, бывало, сердце заходилось, и не вздрогнул, не взволновался. Жизнь, протекшая ранее, казалась столь далекой и чужой, что потерялась из памяти. Полноте-ка, а были ли тятенька с матушкой, и любовь-то навещала ли, от которой все и стряслось, от которой всем горестям начало?
Жалел старик какую-то бабу, с такой печалью жалел и тосковал по ней, что эта жалость невольно проливалась и на Доната. Потому лежалось мужику особенно хорошо. Он не думал о терниях и бедах. В этом затулье, мыслилось, как за каменной стеной: ничьи силы не оборют. Старик вздыхал, не в силах оторваться от книги. Была бы его мощь воистину Христовой, разве не мог бы разглядеть все грады и веси, где многие миллионы православных, отколовшихся от никонианской веры, нынче приложились разумом к Библии? В скрытнях и затворах, в схоронах и купеческих хоромах под крышею, в земляных ямах и тайниках, в бегах и дорогах, по русским селам и под боком у великих куполов прикладывались сердцем к странной книге и по- всякому разумели ее. Староверы и молокане, христовцы и скопцы, все эти богомилы и монтане, контовщики, молельщики, купидоны, ханжи, вертуны, ляды, фармазоны, для коих нет Христа своего, и скакуны, у коих в свальном грехе рождается новая богородица, Наполеоновы дети и Лазаревны, квасники и дырники. Что за цветник вер возрос возле книги? Пуще смерти пугался русский насельник ков, неволи, печати и закона, ограждающего волю, запирающего ее, и, прислонившись к Библии, окунувшись в нее, он отыскивал свое слово.
Библия... Чей плод, чье воображение, чей умысел и фантазия, дьявольские наущения и обещание блаженств, кабала и мистика? Эта книга возносит человека и так же легко роняет его. Читая ее, можно сойти с ума и полететь в ту бездну, когда вроде бы живешь, но уже мертв. На тыщи верст под Библией мать-сыра земля напитана слезами радости и умиления и кровью безжалостной мести; под нею задыхается вечно не умирающий язычник, и его непрестанные страдания отзываются в нас и корежат. Чудо это иль чудовище, убившее наше детство, наш восторг пред природою? Белая то магия или черная? Ежели укрепляет душу, ведя к подвигу, то стольких же ввела в грех и соблазн, ведь из нее можно выискать все, чему ты тайно уверился, и укрепить эти прихоти. Одно прикосновенье к Библии позволяет вести ближнего на плаху и начинать войны, но ею же и милуют отверженного. Ни одному еще человеку на свете не открылось библейское слово без тени тлена и печали. Какие видимые могучие церкви выстроились, окутанные облаком слов и мыслей и благих заветов, но внутри-то они уже мертвы и повиты тленом; сколько храмов невидимых возросло в душах человечьих, и вся жизнь исполнялась по тем заветам, что открылись вдруг, опеленали гордыню и натуру, но не смирили ее.
Но ежели бы она воистину творила благодать и любила человека, восприявшего Библию как милых сердцу родителей, то неужели не доверилась бы ему и не сотворила блаженство? – размышлял Аввакум.
Сколько она говорит, о стольком же и умалчивает. И скрытность эта притягивает, но и разлучает с книгой.
Книга Бытия... Что в глуби ее, на самом дне, да и сколько дон? Наверное, счастлив тот, кто вовремя остерегает себя и пресекает желанья осилить ее.
Аввакум встрепенулся, и кости его наполнились тем воздухом, что позволяет лететь. Какое-то время стало жаль растрачивать редкое чувство, и он замешкался, но тут же укорил себя. Легкость распирала его, и глаза наполнились светом. Подросток-хлопотун, Аввакум пробежался по горенке, задержался взглядом на госте.
– Ну, лежи-полеживай, парень. Наращивай мяса.
– Хлопот-то сколько принес. Ты прости, батя...
– Пустое... ну, полетел я.
Аввакум открыл дверь, подпрыгнул и полетел. Наверное, так показалось Донату? Он снова отвернулся к стене и сразу заснул с мыслью о Беловодье.
Такое было впечатление, что даже с иных губерний съехались христовые братья и сестры. Широко разошлась слава Аввакума. Дня три-четыре продлятся годовые радения, а то, глядишь, и на неделю затянутся...
Уже в сутемках попался по дороге Симагин, затеял будто случайный разговор, был смирен и кроток, говорил невнятно, глухо, будто винился в чем и тягость сымал с сердца; предложил отвезть беглеца к Паисию, от греха подальше, благо дорога ведома. Пока колея не рухнула, пока стоит, надо скрыть гостя от глаз подале, а то, не ровен час, гроза грянет, навлечем беду на Спас. Обманутый тишайшим голосом, Аввакум не перечил, легко согласился и дозволил лошадь взять. Но не ведал он, что на заимку Кушеватово уже сряжалась казачья команда и вот-вот нагрянет. Не раз, проклиная себя и утешая, весь дерганый выходил Симагин за околье, давил, щурил глаза в черные елани, где терялась дорога. Виделось хорошо, ясно, торжественно, но Симагина темь мучила. На запольках, на коренастых березах солидно покачивались косачи, и в них было столько покоя и свободы, что Симагин невольно позавидовал. «Под боком мясо-то, вон дичина. А им, постникам, на что?» – туманно подумалось. Шумнуть бы на них, да опасно уходить от села: вымчат казаки из пихтачей, возьмут в оборот, пока-то суд да дело. Симагин вроде бы и торопил гостей, но и пугался их, заплутав в размышлениях.
Все эти люди, что крались ночью заулками, меж заплотами, путаясь в сугробах, – не дети же сатанаила, не исчадье ада, но мытари, трудники, пахари, те, на ком стоит и крепится земля наша. Отчего же ушли они от церкви? Какой духовной несвободою оскорбляла она, если отказались от единого Бога и избрали своего, из гущи, из самой тьмы, и наделили его венцом. И неуж Аввакум отныне одарял блаженством, охранял и сохранял этих отроков и отроковиц, давших обет девства, стариков, ушедших жить в запечье или в баньку, только чтобы не видеть бабы своей, с коей век прокуковал, и жены отделились от мужей, ибо житье с ними пуще всякого греха. От кого отвернулись, от кого? Не от нехристей, не от шишей бродячих – от своих же благоверных, с кем век прожили. Любили же, почитали, гордыню смиряли, друг подле друга старились, – и вот вмешался третий – Бог. И разлучились на грешной земле во имя какой такой грядущей благодати. И вроде в одной избе кукуют, но живут отныне как брат с сестрою, и ни одной похотной мысли, хотя иному-то мужику едва за сорок и порой и менее. Иная-то голубица едва переступила девичий возраст, а уж дала обет чистоты, от ласки отказавшись, от детей, от будущей памяти. Какая сила неволит?
Люди делятся на две породы.
Один утешает себя тем, что все умрут когда-нибудь, не только он. Другой же утешается тем, что он умрет (судьбу не объедешь), но другие-то останутся жить и после него. И чем больше будет на миру людей второго сорта, тем дольше продлится человечий род.
Но Аввакум! Ежели ты жалельщик, ревнитель и устроитель всеобщего счастья, как же ты соединил в себе первое и второе? Ты уверовал, что и после тебя пойдет по земле твоя вера. Но кто понесет ее, если лепоты всяческой избежать, если супружеское соитие отринуть? Кто же, Аввакум, продлит твою истинную веру в веках? Ежели каждый из братьев и сестер твоих увянет на корню, как древо после пожога, как сухостоина, съеденная выползком? Ты позаботился об этом? Не снедает тебя тоска по напрасно засохшему семени твоих братьев? Скопцы зарезали своего врага, а ты повелеваешь бороться с живым, удесятеряя страдания. Говорят, поморцы на что уж твердые ревнители старой веры, но и те, опустив очи долу, согласились на семью.
Марьюшка, «богородица», прошла, низко поклонилась – в тулупчике с лисьим воротником, в белых пимах своекатаных. Недавно была она у Таисьи в зимовейке на отшибе от деревни, с час. наверное, посидела и заколела. Дивилась тайно, как это монашенке можется в таком неурядливом житье, печалилась робко, боясь и желая отчего-то подобного пути.
– Тяжко мне, сестрица, – жаловалась Марья. – Дух чижолый спирает. Горе вижу на горе, черный всадник едет с большою плетью. Как жиганет – кровь ручьем.
– Крепись, голубеюшка, испей чашу... Чему научу? Кротости лишь, – уговаривала Таисья.
– Ой, чижало, матушка, мочи нет. Как свинцу налилась. И неуж Христосик во мне?
Моргала наивными голубыми глазенками, морщила детский лобик, едва присыпанный желтой пыльцою, но пухлые губы с жесткими морщинками в углах кривились грустно, с далеко запрятанной болью. С неделю назад сронила ее падучая, и, полетев в бездну, махая руками, она увидела внизу на горе всадника на черном коне у кровавой реки.