свои ориентиры – «идеального» артиста и «идеального» авантюриста, – только до конца первого тома смог последовательно провести свою задачу максимально обрисовать эту двуипостасную фигуру в ее экзистенциальном единстве. Впрочем, кто знает, не нарушилось ли у него равновесие между идеями артиста и авантюриста уже несколько раньше? Да и в самом деле, слишком великолепный артист оказался у него воплощен в этого лакея, чтобы не начало казаться иллюзорным бывшее (по замыслу) реалистически «мясистым»! Как много интеллектуального такта, рафинированности в хорошем вкусе, какие изящные манеры и сколько красноречия вложил Манн в этот образ! Пусть даже мы не станем оспаривать таланты, благодаря которым Круль, не зная ничего о Гермесе, умел написать такие письма к родичам маркизы и привести португальского короля к убеждению, что его (Круля) надо наградить орденами, – пусть мы примем все столь необычайное, но все же остается вопрос: какова могла быть судьба Круля в дальнейших частях романа? В образе этой «птицы небесной» Манна зачаровала его двойственность, сходная с артистической и проистекающая из контраста между бедностью «по существу» и внешним блеском. В том смысле, в каком артист «хуже», то есть «менее совершенен и мудр» в сравнении с собственным творением (так как оно есть результат его кульминирующего усилия), – в этом смысле авантюрист, вошедший в образ аристократа, становится его партнером – больше, чем просто равным ему (
Конечно, это только предположение. Во втором тома Манн мог прибегнуть к другим «воплощениям», которые закончились бы, возможно, полным падением героя. Однако что могли бы все эти перипетии добавить к нашему знанию об экзистенциальной двойственности такого персонажа, который никогда не перестает быть актером? Но ни при взлете с его неизбежными торжественными церемониалами, ни при падении он не мог бы уже удержаться на линии устойчивого равновесия между обеими одновременно мыслимыми судьбами: равновесия, созданного и удерживаемого лишь благодаря молчаливому соотнесению с обеими крайностями.
В «Признаниях авантюриста Феликса Круля» Манн в стиле пародии смоделировал такую амбивалентную ситуацию художника, которая подлежит скорее моральному рассмотрению как столкновение «эвдемонического» элемента с «гермесовским» (не без причины мадам Упфле дает в «великой эротической сцене» своему юному любовнику имя бога-вора). Напротив, в «Королевском высочестве» смоделировано противоречие скорее докучное и болезненное: художник, будучи фигурой публичной, вынужден играть для других роль не столько себя – аутентичного, сколько тоже себя, но во мнении этих других. Ибо они этого от него ждут. При этом то постоянное «хождение на ходулях», которым он должен удовлетворять эти ожидания, идеализация и ответ на нее «сверх всяких сил» – всё это существенно портит его собственную жизнь, его «частную жизнь» превращает в одиночество, отчасти горестное и не лишенное комизма, в силу контраста с возвышенностью официального достоинства. Вместо гротескной тональности «Круля» мы сталкиваемся в «Королевском высочестве» с тональностью, вообще говоря, добродушного юмора, смешанного даже с определенной сентиментальностью, поскольку сквозь ткань романа просвечивает, не всегда с должной деликатностью, его «мифологический прообраз», в данном случае – сказочный. И вещь в целом настолько – именно так можно сказать – «добротна», насколько сказка может отражать реальные события, а именно: когда она тяготеет к иллюзии не слишком обязывающей и к миражу, который не пытается чересчур энергично притворяться подлинной реальностью. В мифах трагедии неизбежны, однако счастливый финал уготован на самом небе и осуществляется вмешательством всемогущих сил. В сказке все складывается не столь безболезненно, однако с большой легкостью. Таким образом, прототипическим для «Королевского высочества» является «сказочное издание мифа» или форма мифа, освобожденная от «метафизических амбиций», от той пульсирующей пуповины, посредством которой устойчивые сцены событий связываются с трансценденцией. В конкретном же оформлении мотив «Королевского высочества» заимствован из легенд о «красавице и королевиче», хотя распределение признаков не такое, как в прототипе: не королевич богат, а именно красавица, и он, а не она, живет замкнуто и в одиночестве, от которого его избраннице удастся избавить любимого. Появившись в свет, роман подвергся атакам со стороны аристократов, оскорбленных некоторыми реалистичными подробностями. Манн публично разъяснил, что роман носит аллегорический характер. События эти относятся теперь к прошлому – можно сказать, мертвому, потому что сама проблема художника как «властелина сердец», в особенности в таком понимании, как в «Королевском высочестве», оказалась эфемерной. Определенно существуют аспекты артистической экзистенции, сохраняющие значимость как бы «надвременно» – например, связанные с сущностью творческих процессов, – но есть и такие, которые вытекают не из внутренней необходимости, а только из моды данного времени. Результаты их моделирования отличаются недолговечностью ее изменчивости, потому что и сама мода изменчива. Поэтому читатель, не посвященный в историю эпохи Манна и историю его творчества, даже не заподозрит, что в «Королевском высочестве» вообще существует проблема художника. Потеряла социальную общезначимость реляционная система, которая могла бы добыть из этого произведения соответствующую избыточность значений.
Заметим попутно, что даже в облике Гитлера Манн сумел – в статье «Bruder Hitler»[167] – разглядеть элемент артистизма, правда, разложившегося, вырожденного в комедиантство, но все же сохранившего остаток тайны, что и позволяет ему захватывать и «вдохновлять» других, влияя на них некоей магической силой. Я здесь не вдаюсь в то, был ли Манн «прав». Говорю об этом только для того, чтобы показать, как скрупулезно он искал для проблемы «артиста» ее реалистических – созданных реальной жизнью – моделей, как «ковариантных» (намеренно – см. «Королевское высочество»), так и преобразованных в гротескные образы, хотя бы карикатурные и даже гнусные.
Одно из наиболее фундаментальных свойств человеческого сознания – стремление открывать упорядоченность в окружающем мире. Нельзя сказать, чтобы это свойство возникло только на высоком уровне эволюционного развития: оно характерно для всех животных. Однако человек приобрел высшую, чем у всех других животных, свободу в этой плоскости познания вещей. По существу, как мифотворчество, так и философствование, теодицея, а в конечном счете – и эмпирическая рациональная деятельность равным образом ведут к постулированию различных форм упорядоченности, которые управляют миром. Магия, религия, онтология, эмпирия в одинаковой мере пытаются удовлетворить вечное человеческое любопытство: «что? откуда? как? почему?» Однако в то время как эмпирия открывает в мире виды порядка, на которых основываются инструментальные действия, доступные проверке на каждом этапе, миф дополняет мир, навязывая ему виды порядка, не оправдываемые эмпирическими свидетельствами. Впрочем, здесь и там мы встречаем аналогичное стремление к тому, чтобы найти единый ключ, последнюю формулу явлений. Поэтому нет ничего удивительного, что аналогичные процессы – скорее их отражение – находим и в литературе. Эпические произведения стремятся применить к миру подход в плане «ультимативной трансформации», чтобы уловить в бесконечной информационной избыточности мира те элементы, которые, будучи увязаны друг с другом, содержат в своих возникших таким образом комплексах некоторые вечные истины. Этот подход является универсальным для эпоса и в своем пределе представляет собой поиск окончательных инвариантов судьбы и мира. Мы не стремимся ответить на вопрос, почему