епитимье. В этой сцене говорится о «триединстве» отца, сына и священника. Здесь уже данный мотив соприкасается с богохульством; в этом месте мы видим настоящую литературную эквилибристику, потому что, будучи озаренной светом любви, вся контроверза сразу же оказывается разрешена и получает высший смысл. Но какие именно «оригиналы» смоделированы в этой истории и какова их «познавательная» ценность?

Это история о судьбе, грехе и любви, вполне вписываемая в контекст философии человека. Это размышление о его предназначении, о том, что случай приближается здесь к тому, чтобы стать воплощением личностной, но темной сатанинской силы, победить же его можно неким двуединым вмешательством посылаемой свыше любви и сознательного выбора. История представляет нам, если так можно выразиться, «предел возможного», судьбу в ее наибольшем размахе, между противоположными полюсами гибели и возрождения; притом этот размах – максимально достижимый в данной области – в этой истории сделан наглядным. Разумеется, это достаточно произвольная интерпретация. Перед нами некий миф. Речь идет не о том, чтобы к многим суждениям и определениям добавить еще оду экспликацию, но о том, чтобы попытаться применить принципы, которые основаны на чем-то большем, нежели сила «убедительных» аргументов. Prima facie, все на свете можно истолковывать двояко: либо субстанционально, наглядно, чувственно, в обобщениях, не выходящих за рамки опыта, результаты которого своей комплексностью и замкнутостью лягут в основу возникающего из них образа мира; либо же – стремясь к трансценденции, исходя из той же связной замкнутости и подключая ее к комплексу опыта в целом. При этом осуществляется интеграция бытия в смысле понимания его – главным образом именно через трансценденцию и благодаря ей.

Однако эту дихотомию удается провести только prima facie, потому что опыт, основанный лишь на себе самом и потому «имманентный», есть фикция. Элементы своего рода «трансценденции» как выхода за данные чувственного восприятия неотделимы от каждого акта постижения, и тем более их не удастся отделить от абстракций, следующих принципу порядка и вместе с тем упорядочивающих весь мир. В какой мере образы, которые мы видим в литературном произведении, отсылают нас к эмпирически трактуемому опыту, а в какой остаются всего лишь знаками, отсылающими к плоскости понятий другого ряда, это соответствует альтернативам «буквальное – метафорическое», «прямое указание – намек», «демонстрация – аллюзия». Эти дистинкции не зависят исключительно от текста, но с необходимостью требуют определений (решений) со стороны читателей. При этом может случиться, что внешне взаимоисключающие позиции могут быть согласованы, поскольку «быть метафорой» или – альтернативно – «быть буквальным описанием», это градиентные свойства знаков (следовательно, также и литературных произведений). Соответственно позиции, какую занимает читатель по отношению к манновскому роману, будет различна и перспектива этого романа в его восприятии, колеблясь поровну между достоверностью и насмешкой. Характерно, что произведение можно воспринимать, не занимая эксплицитно ни ту, ни другую из крайних позиций, благодаря чему оно приобретает особенное «мерцание» амбивалентных значений, так как серьезное нераздельно слито в нем с иронией. Эта двузначность с рациональной точки зрения, по существу, является отысканием данных, логически противоречивых в своей основе. Суть в том, как скажет рационалист, что потусторонний мир, санкционирующий понятия греха, любви и погибели души, либо существует, либо не существует. Однако факты окружающего мира, которые мы наблюдаем в атмосфере значений, меняются именно в зависимости от того, в какое «семантическое пространство» мнений мы погружаем данное действие. Рационалист, отказываясь от буквального значения текста, придерживается его метафоричности. При этом он выигрывает в информационном плане, хотя не в эмпирическом (ибо допускает, что категории, традиционные для определенной культурной формации, могут «прокрадываться» в мир).

С точки зрения эмпирии, миф есть нечто либо недоступное проверке, либо ложное – как гипотеза, «несогласная с фактами» (например, миф о воскресении), либо – еще вариант – избыточная (миф о реинкарнации). Попытаемся развить подход, который будет основан на противопоставлении «миф – эмпирия», то есть на противопоставлении информации, которую подтверждать не то что нельзя, но не надо, и информации эмпирической.

Эмпирия выводит отношение человека к миру и другим людям из исследования реальных событий; напротив, миф устанавливает отношения к миру и людям в нормативном плане. В мифе руководящим началом служит предопределение, никогда – стохастичность или статистика. В эмпирии мы исследуем причинно-следственные цепи. Миф, напротив, вводит нас в «тайну». Ибо он во всех своих воплощениях представляет собой кружение – образами, притчами, иносказаниями, аллегориями – вокруг «тайны» (экзистенции, судьбы, предназначения, творения), и он ничего не может сообщить тому, кто, узнав его, требует дальнейших разъяснений. Потому что в противоположность вечно сомневающейся, несовершенной, к чему-то стремящейся эмпирии миф – это информация, застывшая в совершенной самодостаточности, в грозном и вместе с тем поражающем величии незамутненного откровения; и потому что в своих разнообразных формах миф одновременно статичен и динамичен. Он статичен, так как определенная ситуация – или серия их – воспроизводится в нем без изменений, будучи кольцеобразно замкнутой, а время в нем – не вектор, направленный из прошлого в будущее и необратимый, но круговращение. События, которые случаются во времени, представляются в мифе как бы происходящими вне времени, потому что их передача от поколения к поколению – это непрерывная актуализация, и над ней не имеют никакой власти естественные процессы изменения и старения. Миф происходит в вечности – следовательно, всегда, – и ничто в нем не может быть изменено. Такова его статичность. Однако вместе с тем он динамичен, потому что допускает изменение и попеременность воплощений. Таковы сын, отец, священник в «Избраннике» как поочередные воплощения как бы «утроенного» образа Эдипа. В других разветвлениях мифологической тематики, если бы мы могли проследить их здесь, мы нашли бы различные «гибриды» вариантов того же рассказа о кровосмесительной связи, по-разному конкретизирующих ее для разных культурных кругов. В версии Манна греческий миф отнесен к системе христианских верований, благодаря чему отношение «Эдип – мать» обогащается как бы еще одним «членом» – трансценденцией. Она тоже относится к области прототипов. Те же самые в основе отношения, но полностью сбросившие с себя ауру трансценденции, мы снова находим в «Лолите» Набокова, когда герой (Гумберт) мечтает, как у него была бы дочь от Лолиты и он мог бы, повторяя то, что было, беззаконно наслаждаться ее ласками. Здесь видна некая гипертрофия фантазии, которой эти оптимистически-приапические грезы обязаны своим комизмом, своим обезоруживающим моральным «подходом». Чудовищное, когда оно чудовищно до неправдоподобия, переходит в смешное. Подобно этому в «Избраннике» оно преобразуется в возвышенную сентиментальность последних сцен, где мать исповедуется сыну-папе в своем грехе. Итак, перед нами ситуация Эдипа, разыгранная в двух безмерно далеких друг от друга контекстах: один раз она спародирована в тонах возвышенной чувствительности, другой раз – использована в целях психологически адекватной компрометации. Версия Манна – как бы опыт сокращения мифа об Эдипе и его более поздних трансфигураций, сотворение смыслового сгустка, усиленного авторитетными ссылками. Она укоренена в ряде русел нашей (европейской) культурной традиции, вписана прежде всего в эту традицию и извлечена из мира идей, а не реальных событий. Конечно, Манн не преминул использовать мощные средства своей прозы, а в особенности стилизацию (текст «Избранника» инкрустирован даже вставками по- старофранцузски), включая также и ситуационную стилизацию. Так, он приближается даже, о чем мы уже упоминали, к богохульству, и это сознательный риск, основанный на формальном сходстве, имплицированном «триединством» личности. Повествование представляет собой псевдопримитив, в котором наивность стародавнего мотива опирается на мастерские опыты конкретизации. Напротив, у Набокова миф – лишь бледная тень, призванная на помощь скорее всего случайно и, наверное, неумышленно, потому что ситуация реалистична (в психологическом смысле мечты педофила вполне правдоподобны), и во всей той сцене нет ничего от «тайны» – если не считать за таковую именно данную кульминацию безумных грез.

Почему Манн не написал второй том «Круля»? Может быть, только потому, что не успел? Потому что иссякла его, вообще-то немалая, «биологическая выносливость», die biologische Ausdauer, о которой он некогда писал в открытом письме, заверяя, что ее у него довольно, чтобы нахлобучить на лоб шляпу доктора honoris causa[165]? Перед ним стояла задача развить тему художника (поднятую еще в «Королевском высочестве») в «иронически-хулиганской» тональности. Это должно было быть очередным воплощением той же темы, после того как она была разыграна уже в трагическом ключе в «Докторе Фаустусе», в образе Адриана Леверкюна. Вместе с тем Манн, имея в виду

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату