быть развратным и, даже не решая теперь вопроса о браке, должен был непременно сделать выбор. Я обеих любил одинаково, и мне было решительно все равно, которая из них будет моей женой. Мне было жаль огорчить одинаково ту или другую, но огорчить было необходимо: по своей натуре и по своим убеждениям я хотел быть спокойным семьянином и имел положительное отвращение ко всяким любовным интригам.
Но, вместо того чтобы обдумывать теперь строго и серьезно свое положение, я увлекся довольно странным чувством. Веселость, вызванная воспоминаниями о сцене с письмом, скоро заменилась чем-то похожим на жалость, от которой сжималось сердце. Я чувствовал себя бесконечно сильным сравнительно с бедной девушкой, у которой первое чувство смяло все ее бессильные теории и убеждения, взлелеянные с такой заботливостью. Я испытывал то неприятное сознание своей силы, какое испытываешь, стоя перед гнездом ласточки, где она так заботливо хоронит своих детенышей, когда стоит только протянуть руку, чтобы долговременные заботы и хлопоты разрушились бесследно. Неприятно разрушать. И мне, пожалуй, было немного неприятно, что я разрушил тихие, спокойные дни Софьи Васильевны. Бедняжка училась ботанике и гордилась своим трудом, воображая, что ушла вперед от своих сверстниц; ее идеал девственницы, посвятившей себя на служение наукам, был в ее мечтах почти осуществлен, и вот… Случайно меня вывела из задумчивости громкая фраза Малинина, продолжавшего говорить:
— Она вполне возвысилась над вашим значением женщины: ou menagere, ou courtisane[69],- возвысилась до значения мужчины. За ней всякие ухаживания бесполезны, и следовательно…
— А ты пробовал ухаживать? — перебил я ораторство Малинина.
Он обиделся и что-то промычал.
— Ты попробуй, — посоветовал я.
Мне почему-то попалась фраза: «возвысилась до значения мужчины», и я начал думать на эту тему. «Возвысилась до смелости не скромничать и не дожидаться объяснения, а самой вызывать мужчину — и все тут», — с какой-то злостью подумал я.
— Замолчи, пожалуйста, меня стошнит от твоей чепухи! — вслух сказал я Малинину.
Малинин смолк, но не вполне, и продолжал что-то мычать под нос, но меня уже это не беспокоило. Я решился объясниться прежде всего с Аннинькой и обдумывал теперь, что ей сказать.
— Ступай к нам, — сказал я Малинину, — Лиза тебя зачем-то давно дожидается…
— Она дома?
— Да, да, ступай. Я скоро приду. Ты не уходи без меня.
Мы расстались, и я поспешно пошел к Шрамам. Чтобы скорее устроить свидание с Аннинькой, я сказал, что пришел за ней: сестра что-то хочет устроить и просила зайти к ней. Так как предвиделась сцена с трогательным объяснением, с нежными объятиями, а пожалуй, и слезами, я повел Анниньку в парк. Там была какая-то полуразломанная беседка, украшенная рукописными пакостями местных канцеляристов, пачкавших стены своей неподобной прозой и стихами. Мы там часто видались с Аннинькой, благодаря уединенности и тишине, окружавшим беседку. Когда мы пришли туда, Аннинька, по обыкновению, порывисто бросилась целовать меня, но я остановил ее.
— Вот что, Анюта, — серьезно сказал я, — что ты думаешь о будущности наших отношений?
— Я ничего не хочу думать, — пробормотала она, впиваясь в мою шею.
— Это все ребячество, и его нужно кончить. Мы должны или обвенчаться, или разойтись, — проговорил я, крепко взяв ее за руки и усаживая на скамейку.
Потеряв возможность укусить мне шею, Аннинька, в порыве страсти, грызла себе губы.
— Я — твоя раба, — прошептала она. — Чем ты больше деспот надо мной, тем лучше. Я хотела бы, чтоб ты бил меня, топтал, рвал… Делай со мной, что хочешь.
— Я хочу жениться, — сказал я.
— На другой? — без всякого оттенка печали спросила она.
— Может быть.
— Женись. Я буду твоей любовницей, твоей слугой. Я буду целовать твои ноги; я — твоя раба.
Аннинька вырвалась и бросилась к моим ногам.
Такие сцены повторялись очень часто, а потому я приобрел уже достаточный навык удерживать эти порывы кошачьей страсти, и на этот раз без особенного труда успокоил и усадил Анниньку опять на скамейку.
— Выслушай меня. Если я женюсь на другой, я не буду твоим любовником, — сказал я.
Но Аннинька решительно не хотела слушать меня. Институтское воспитание сделало ее такой, что она, находясь один на один с мужчиной, вполне теряла разум и не помнила себя.
«Нет, это не жена», — подумал я.
— Ты — мой царь, мой бог, — говорила между тем она, скрежеща зубами. — Я молюсь на тебя…
Она перекрестилась и рванулась, чтобы поцеловать меня, но я удержал ее и, порядочно рассердившись, проговорил:
— Я больше не знаю тебя. Слышишь, между нами все кончено.
Аннинька захрустела зубами, кажется вовсе не понимая значения моих слов.
— Понимаете, — повторил я, — между нами все кончено, и мы больше никогда не увидимся один на один. Пойдемте, я провожу вас к нам.
Я ожидал, что моя холодность произвела надлежащее впечатление, и вежливо поклонился, думая, что все кончено и остается только соблюдать официальную любезность с дамой. Но я сделал большую оплошность. Аннинька схватила меня за горло и начала душить своими гибкими пальцами.
— Я тебе перегрызу горло, — шипела она, стараясь вцепиться во что-нибудь своими зубами.
Я не без усилия оттолкнул ее и схватил под руку, чтобы вывести из беседки, соображая, что страстный пароксизм скорее пройдет на чистом воздухе. Аннинька без сопротивления пошла со мной, но не успокоилась.
— Я сделаю хуже, — тиская зубами и до крови кусая губы, шипела она, — я найду других…
— Мне совестно слушать эти мерзости, — сказал я.
— Ты их увидишь!
Аннинька ущипнула меня так, что я невольно вскрикнул. Но я не выпустил ее руки и насильно вытащил ее на главную аллею, где уже был народ, и она немного успокоилась, однако ж не переставала злорадно раздражаться, говоря такие цинические вещи, которые мне приводилось в первый раз слышать. Нечего и говорить, что, придя домой, я был очень рад, что наконец избавился от этих бешеных сцен.
— Помните, что все кончено, — шепнул я, провожая ее к сестре.
Аннинька, однако ж, не располагала, как видно, кончить на этом и не дальше как вечером устроила при мне сцену с Малининым. Бедняк совсем ошалел и, ничего не понимая, решительно не знал, что предпринять в то время, как Аннинька целовала его и душила в своих объятиях. Он выставил на вид довольно важный резон, что сердце его принадлежит уже другой, а потому он не может любить никого больше, но она до тех пор мучила его, пока Малинин не показал тыла, обратившись в позорное бегство.
Вечером я долго не мог заснуть и был рад, когда пришел Андрей с какими-то рассказами о Стульцеве, решительно объявляя, что созвучие «Stultus»[70] и
Утром я проснулся очень рано, торопливо оделся и, не дожидаясь чая, отправился к Софье Васильевне.
Не было еще девяти часов, и она только что встала. Я хорошо обдумал, как нужно вести себя, и не чувствовал ни малейшей неловкости, но Софья Васильевна смутилась до последней степени, так что, когда я, наклонившись, поцеловал ее в темя, она слегка вздрогнула.
— Нам придется поговорить довольно подробно, — сказал я, взяв ее за руки и усаживая на стул. По лицу ее разлился широкий румянец, глаза блестели кротким участием. Она, казалось, не могла и не хотела говорить.