все, одежду людей, их оснащение и множество мелочей, которые наверняка ускользнули бы от меня. Она осведомлялась о дорогах и погодных условиях, о ценах на оленей, ездовых и полярных собак. Она гладила животных, которых показывали ей, внешне просто из удовольствия и из чистого любопытства, и училась обходиться с ними.
Эти базарные дни были самыми счастливыми днями для нее. Она забирала меня после работы с почтамта, брала меня под руку, и тогда мы медленно шли домой.
- Я узнала кое-что новое, шептала она мне по дороге. Только вечером, если мы были одни, она рассказывала это мне шепотом.
Однажды она пришла с рынка с засоленными, высушенными рыбами, как их едят на севере. Полицейский капитан как раз был у нас.
- Попробуй-ка эту рыбу, – сказала она.
Когда я огляделся в поиске вилки, она заметила лукаво:
- Ты говорил мне, что гурман ест сосиску только пальцами; так же ты должен есть и эту рыбу.
- Но, все же, Фаиме, Крёгер настолько избалован, что он не будет есть эту старую жратву!
Я пытался попробовать рыбу. Глаза татарки смотрели на меня, они были спокойны... как всегда. Только маленькая искорка, едва заметная, вспыхнула и погасла.
Если я видел Фаиме в доме, когда она занималась хозяйством, если мы делали покупки, если девушка встречала меня в городе – всегда я должен был помнить: она хранит мою самую большую и самую прекрасную тайну – побег.
Шаг за шагом мы приближались ко дню, который должен был принести нам свободу.
Вся подготовка была закончена до самых мелочей. Мы ждали только лишь первого снега и небольшого мороза, так как большие пространства несравненно легче пройти зимой, чем летом без снега.
Сегодня, много лет спустя, я и в отдаленной степени не могу передать моих чувств, которые тогда осчастливливали меня так бесконечно, когда Фаиме по вечерам прикладывала свой пальчик к моему рту и шептала:
- Петруша, ты... ты... ты... скоро, теперь совсем скоро мы оба убежим... убежим... убежим...
Тогда я целовал ее со всей страстью, и хоть она едва ли могла дышать, ее глаза снова и снова манили меня, и она шептала: – Но никто не знает об этом... кроме меня.
Однажды в субботу вечером, было уже темно, Фаиме ушла. Примерно через полчаса она вернулась. В ее глазах был странный, еще незнакомый мне блеск; она дышала тяжело, быстро.
Она просит: – Положи руку мне на сердце.
Я кладу руку – и внезапно вздрагиваю. Фаиме достает настоящий бельгийский «браунинг». Холодная сталь хранит еще тепло ее тела. Револьвер заряжен боевыми патронами.
- Али достал его для меня, как обещал. Ты говорил мне, что побег означает опасность не на жизнь, а на смерть. Я иду с тобой, и если вдруг все будет потеряно... то вот мое оружие и моя смерть, и тут решать буду я...
Теперь рот, который всегда говорил только полные любви, добрые слова, стал другим, он стал настолько странным, ее глаза колючи и холодны... Вот так убивает таинственная Азия. Так она тоже лишает себя жизни добровольно, думаю я с большим волнением.
Твердой рукой татарка кладет револьвер и пять заряженных магазинов [2].
Всю ночь снаружи ревел шторм. Он срывал последние увядшие листья деревьев. Дождь беспрерывно барабанил по маленьким окнам.
Мы внимательно слушали... тесно прижавшись друг к другу.
У Фаиме и меня была новая тайна.
Только один единственный раз я сделал полицейскому капитану неопределенный намек на мой побег. Он не мог понять его, так как его образ мыслей был приличнее моего.
- Если меня снова отправят из Никитино дальше или я умру здесь, то ты должен получить всю мою мебель и все, что принадлежит мне в Никитино. Я дарю их тебе при жизни. Фаиме – это свидетель, кроме того, у тебя вот здесь письменное обязательство от меня. Я подал ему лист бумаги.
- Но, ради Бога, ты же не хочешь сказать, что совершишь самоубийство? Ты же должен оставаться здесь навсегда! Пожизненно!
- Я надеюсь, что война продлится не пожизненно, Иван. И если она однажды закончится, то я совершенно определенно снова вернусь в Петербург, тогда я снова стану человеком с теми же правами, что и ты. Я очень тоскую по этому.
- Но чего же тебе, собственно, не хватает в Никитино, Федя? У тебя есть все, совсем все!
- Но у меня тут нет свободы! Я рожден как свободный человек и воспитан в неограниченной свободе. В Никитино я чувствую себя как животное в клетке. И не знаешь ли ты потребности работать, творить что-то в жизни?
- Ты, однако, странный человек, Федя!... Мы здесь... мы забыли о стремлениях. Я тоже когда-то был честолюбив, но все улаживается со временем, так как нет никакого толку. Посмотри, что вышло из меня? Ничего, совсем ничего. Как старый осел, как абсолютно незначительный, забытый чиновник я завершу в Сибири свою жизнь. Что мне еще остается..., вероятно, только выпивка...
Внезапно он хватает мою руку, и я замечаю по его глазам и его рту, что он прямо тут хотел бы произнести огромное множество слов, рот вздрагивает, пока он медленно не успокаивается и убирает судорожно сжатую руку от моей.
- Федя, мой дорогой, дорогой Федя! Неужели ты действительно хочешь оставить меня здесь одного среди дикарей? Забери меня с собой, пожалуйста, забери с собой, потому что я боюсь оставаться здесь один, так как все вокруг меня так безнадежно. Разве ты не видишь, что я близок к отчаянию? Ты растормошил меня из моей летаргии, разыгрывал передо мной достаточно часто крупный город, о котором я уже почти забыл. Ты думаешь, у меня нет тоски по городу, по маленькому кино, опере, по свету и радостным голосам? Зачем ты растормошил меня, Федя, зачем? Ты знаешь, я был у границы забвения. Почему ты теперь не хочешь взять меня с собой? Скажи хоть словечко!... Ни к кому, Федя, я не был так открыт в моей жизни как к тебе, мне никто не нравится, так как ты... ради Бога! Я знаю, что ты должен наблюдать за мной, а вовсе не я за тобой. Разве я не безумно открыт к тебе?
Иван Иванович рассматривает мою дарственную и делает недружелюбное движение рукой.
- Чепуха, полная чепуха, что ты там написал. Что ты от меня теперь не убежишь, я знаю. Твоя Фаиме тоже никогда не получит от меня разрешения на выезд. Я обращаюсь с ней уже давно точно так же как с тобой. Она такая же заключенная, как ты, доктор! Строгий взгляд добродушных глаз встречает меня на секунды, потом он снова становится приветливым, и человек превращается снова в старого, доброго Ивана Ивановича. Все же, в его глазах продолжается работа.
- Если война окончится, тогда ты достанешь для меня местечко в Москве или Петербурге, не так ли, Федя? Ты же сделаешь это, правда? Для тебя это легко, ведь у тебя есть связи, ты даже лично знаешь генерал-лейтенанта Р. Я тогда снова оживу, снова стану нормальным человеком, как раньше. Тогда я приду в гости к вам обоим, и за хорошей бутылкой вина мы вспомним о Никитино. Бери, забирай назад свою дарственную! Ты там нацарапал полную чушь, мой дорогой!
- Но если я умру здесь, Иван! Это ведь возможно!
- В другом случае я сказал бы, что ты должен подарить все твоей Фаиме, но девушка... Он замолкает нерешительно, не зная, следует ли ему это говорить. Это очень тяжело дается ему, и поэтому он серьезно смотрит мне в глаза, с энергией кладет мне свои руки на плечи и успокаивается, наконец. – Фаиме... не проживет тогда ни дня после твоей смерти, Федя, ты знаешь...? Он долго смотрит на меня, долго, его губы дрожат. Он отодвигает наполненный стакан, который стоит перед ним, прочь от себя, и в этом жесте лежит презрение к самому себе. Потом он смотрит на землю, и произносит слова, запинаясь: – С тех пор, как Фаиме любит тебя, Федя... она как преобразилась... Я больше не могу смотреть ей в глаза... они смотрят мне глубоко в душу... они беспокоят меня... я становлюсь небезопасным, они... они как бы требуют что-то от меня. Здесь для меня и для всех мужчин Фаиме... – это сатана искушения... для тебя она... все! Он судорожно стискивает пальцами мои плечи, как будто хочет глубоко внушить мне эти слова. – Для тебя она – Бог... Бог безграничной любви... Бог, которого мы, другие, будем искать вечно и, все же, не найдем. Наши