это, слушали его сосредоточенно и с волнением. Петраш напомнил добровольцам об их обязанности поддержать выздоравливающую Россию и этой поддержкой ускорить ее выздоровление: быть для русских солдат образцом дисциплины, порядка и самоотверженности. Закончил он восклицанием:
— До встречи!
После Петраша, кашляя от избытка серьезности, слово взял для прощанья Пиларж. Этот уже говорил пространно, часто прибегая к ораторским паузам. В сущности же, он повторил то, что уже сказал Петраш. Он только добавил, что сегодня — самый счастливый день в его жизни и лучшее вознаграждение за все невзгоды, которые пришлось ему претерпеть как чешскому патриоту. Потом он всем по очереди торжественно пожал руку.
После этого к добровольцам, в стихийном порыве, прихлынули остающиеся пленные, чтобы в последний раз обменяться рукопожатиями с героями.
Хор чешских офицеров запел гимн «Где родина моя?» и песню «Да, были чехи». Толпа провожающих стихла, звуки песен таяли в высоком летнем небе, ветерок теребил волосы на обнаженных головах и обдувал разгоряченные лбы.
Торжественное прощание кончилось — и только тогда русскому поручику, присутствовавшему по долгу службы, пришло в голову наспех построить всех, кто был в русской военной форме, и сказать им несколько слов о замечательном примере чехов.
Когда и это было сделано, двадцать добровольцев по команде Пиларжа тронулись в путь, какой-то поляк из толпы вдруг растроганно крикнул:
— Czolem [219], чехи!
Один Фишер не растерялся и ответил ему:
— Да здравствует свободная Польша!
Толпа, провожавшая добровольцев, в радостном волнении двинулась за ними и у кордона лагерных часовых разразилась кликами славы, пожеланиями успехов и счастливого пути.
Кадеты жгуче и страстно завидовали добровольцам.
Фишер был в такой горячке, что не смог высидеть в четырех стенах. Он вытащил Томана за барак и сел, прислонившись к стене. Ворот у него был расстегнут, от красной шеи и от мундира шел крепкий запах, сливаясь с ароматом убранных кое-где и волнуемых ветерком нив.
— Слушай! — вырвалось у Томана, не менее возбужденного проводами. — Сбегу я отсюда!
Невыразимо наслаждаясь, Фишер только передвинул трубку из одного угла рта в другой.
— Я же говорил! Немцы войну проиграют… Мы еще раскачаем Россию!.. И всех славян!
— Берут дезертиров, а мы… придем к шапочному разбору!
— Давай тоже дезертируем!
99
В самый разгар надежд рухнула башня победных дней.
Головокружительно летящее время проваливалось в самое себя, как постройка из песка, подмытая пенной волной прибоя.
Время смерзалось, как битый лед перед гранитной плотиной.
Редактор чешской газеты писал в эти дни поникшей рукой:
«После того праздника, который подарил нам героизм славной чехословацкой бригады, мы получили убийственные вести: шайке платных агентов немецкого правительства удалось вызвать беспорядки в Петрограде, удалось внести бациллы разложения в ряды солдат на фронте и заразить ими некоторые полки. В Петрограде порядок был восстановлен быстро, но на фронте…»
Тарнополь! [220]
Город, затмивший Зборов.
Слова замирали на устах кадетов. Ошеломленное и ошеломляющее молчание тяжелым камнем давило грудь.
Обер-лейтенант Казда собирал павших духом пленных солдат из барака Пиларжа, раздавал им сигареты и поносил всех, для кого драгоценная кровь чехов лишь ставка в азартной игре, всех легкомысленных авантюристов, способных самым безответственным образом рисковать человеческими жизнями, лишь бы выслужиться перед хозяевами в Лондоне и Париже.
— Еще одна такая победа, — кричал он, — и чешский народ истреблен!
Кадеты смотрели на него в окно с беспомощной неугасимой ненавистью.
Потом, охваченные священным ужасом и бессильным гневом, затаив дыхание, слушали тяжелые вести, раздобытые где-то Фишером.
То было пламенное и потрясающее описание гибели обессмертивших себя десяти тысяч: до такой численности разрослась чехословацкая бригада в повествовании Фишера, — повествовании о том, как десять тысяч зборовских героев (то есть все добровольцы, которых невозможно было удержать в тылу и на вспомогательных работах), оставленные русскими армиями, бились до последнего патрона и последней гранаты, как даже последние из уцелевших с последней гранатой живыми бомбами бросались на врагов, чтобы подорваться вместе с ними. Если верить Фишеру, из всей славной бригады пробился едва лишь батальон.
Томан избегал встреч с кем бы то ни было.
— Что происходит? — испуганно спросил его Мартьянов, все-таки столкнувшись с ним однажды. — Почему вас до сих пор не отправили?
Доктор Трофимов, случайно оказавшийся при этом разговоре, сейчас же вскипел:
— Каждую каплю их крови жалеть надо! А наших — пусть немец лупит! Пусть выбьет из них опьянение свободой! Пусть научит порядку!
Томан бродил по улицам, и всюду его сопровождала тень одного дождливого и хмурого осеннего дня. Дня, когда с голых ветвей ветер стряхивал капли дождя, когда зябкие капли ежились в лужах на пашне и на размокшей дороге, и вода бежала по черным бороздам, по скользким канавам вдоль раскисших дорог, чтобы влиться в черную, неспокойную гладь реки.
Томан гнал от себя мысли того дня. Но без них не было у него в пустые и бесцельные часы ничего, на чем бы он мог отдохнуть. Он ненавидит, до боли ненавидит ту грубую, гнусную власть, тупую, животную, бесчувственную силу, которая перемалывает все самые прекрасные права, и все справедливое, прекрасное и человечное давит своим тяжелым, гнусным задом. Временами он понимал, что можно мстить даже злой, упрямой гибелью своей, когда человек кусается, испуская дух, и с наслаждением рвет гранатой себя вместе с врагом.
Более всего он нуждался сейчас в простом сочувствии, в спокойствии и забвении.
Поговорить бы хоть с Зуевским!
Однако Зуевский, как кандидат в Учредительное собрание, в последнее время неутомимо разъезжал. Томан каждый день заходил к нему — хотя бы справиться, не вернулся ли он. Томан вообще теперь зачастил не в лагерь пленных, а к Соне; в эти дни она стала ему единственным другом. Сидя у нее в пустом доме Зуевских, он угрюмо говорил о войне и о разгроме чешской бригады. А Соня между тем думала об опасности, грозящей революции, и о Зуевском. Когда Томан особенно падал духом, она пугалась, но мысли о Зуевском успокаивали ее. Она тоже дождаться не могла возвращения Зуевского. Его продолжительное отсутствие начинало тревожить девушку, и совместное тревожное ожидание Зуевского сближало ее с Томаном.
Однажды, когда Томан с трепетом упомянул, что и он скоро уедет, она сказала, глядя на него искренними, серьезными глазами:
— А я себе даже представить не могу, что вы уедете от нас навсегда. — С теплой улыбкой, заглянув ему в глаза, она продолжала: — Как странно! Когда-то вы были для меня противным иностранным