И вдруг, незаметно для глаза, просыпается река и ускоряет свой ток, обеспокоенная чем-то неожиданным и невидимым; спешит, бежит, растревожив сонные заводи и врываясь в мирно гниющие болота; донные струи, кружась, поднимаются к вздутой поверхности, водовороты, стремительно помчавшись вперед, завихряют грязные затоны, разрывая встречное течение.
И разом река всем своим могучим, упругим телом ударяется о пороги; вскидывает бурные волны, шумит, шипит, пенится, плюется брызгами; тащит за собой испуганную и взвихренную воду заводей, рвет берега, буравит прибрежные болота, занося их галькой и песком.
И наконец исполненная страшной, неукротимой воли, головокружительным водопадом исступленно бросается с обрыва — чтобы потом свежей, веселой, вспененной, сверкающе-пляшущей, рваться через накатанные и обкатанные камни, от хаоса — снова к размеренному бегу уже по иной равнине, ближе к желанному морю.
Такой вот порожистой рекой над водопадом, вздувшейся от ливней крови, пролитых на фронтах, был в России с ранней весны год 1917.
В этот год русские города не заметили, как мартовские ветры снесли с полей снега и под набухшим небосводом почернела и набухла земля.
За стенами неспокойных городских домов люди прислушивались к умиротворяющим голосам министров, командующих армиями, политических деятелей, депутатов, известных социалистов; упивались истеричным криком Керенского, подхваченным, разлитым, усиленным, повторяемым и разносимым печатью во все уголки и щели широкой земли; подобно колоколу, заглушал он в эти панические дни грозные раскаты революции, звеня в ушах, потрясая умы, подавляя непокорность сердец.
Но газеты, «спасающие» Россию от революции, с первых же дней забили тревогу.
«Начинается контрреволюционная агитация. Бунтуют освобожденные из тюрем, подбивая людей громить помещичьи усадьбы».
И, сочувственно прикрыв разлетевшуюся черную сотню, как наседка прикрывает цыплят, вспугнутых коршуном, они в то же время давали слово анархисту Кропоткину [215] и распространяли его призывы:
Мужчины, женщины и дети России! Спасайте родину и цивилизацию от черных сотен Центральных держав!
Зуевский, поместив в своем доме Соню на постоянное жительство и превратив ее комнатку в свой секретариат и секретариат партии, с головой ушел в работу; он не жалел сил для защиты нового порядка на собраниях и митингах. С весны ему пришлось урезонивать крестьян, которые самовольно вырубили лучший участок леса на земле Мартьянова. Вместо карательной роты он взял с собой только двух солдат, и с крестьянами говорил, как с неразумными детьми, долго и настойчиво:
— Ну что, ребята? Озоруете? Так-то вы понимаете свободу? Нечего сказать, сознательные граждане! Кто же это вам так присоветовал? А что будет, когда уничтожите лес? Засуха будет, засуха! Может, это помещики вас подбили? Сколько заплатили? Да ведь они теперь могут поднять крик: посмотрите, разве можно доверить землю мужикам? Таких доводов у них не было, и кто же их теперь предоставляет им? Вы сами, их бывшие рабы! Вот кого сумели они послать вместо себя против народной революции! Своих же бывших рабов! Хитры помещики, а? А мужики-то что же — глупы? И кому же вы этим мешаете вводить революционный порядок? Да себе! Самим себе, своему же революционному правительству. А что такое революционный порядок? Это такой порядок, который законным путем даст мужику свободу и землю. А почему необходим законный путь? Почему не взять сразу, прямо, силой? Ну-ка, мол, дяденька, отдай? Потому, коли возьмешь что незаконно, то закон отберет это у тебя, как у вора, вернет владельцу, а вора накажет. Поэтому революционное правительство хочет, чтоб мужик получил землю по закону, чтобы стал он таким же законным землевладельцем, как прежде — помещик. Чтобы народное правительство могло схватить помещика, если б тот вздумал отобрать у мужика землю. Вот, что такое, граждане, революционный порядок. Ребята! Революция — это ведь не произвол вместо права и нравственности. Наоборот! Революция — это и есть переход от бесправия и произвола к лучшему праву, к справедливости! Революция должна быть чистой, святой…
Под конец, решив, что уже взял мужиков за сердце, Зуевский воскликнул:
— Так что ж, ребята! Неужто же народному правительству защищать священный революционный порядок и свою чистоту не от помещиков, а от вас? Неужто же. снимать с фронта революционные воинские части и посылать их не на немца, а на вас, потому что за вашей спиной укрываются помещики и контрреволюция? Нет, братцы! Сами хватайте провокаторов, подручных помещиков и Вильгельмовых немцев. Сами передавайте их народно-революционным властям!
Крестьяне выслушали Зуевского, лукаво поклонились ему до земли и сказали:
— Прости ты, Михаил Григорьевич, нас, деревенских дураков. Народ мы темный, сам знаешь, ну и дело с концом. Дурак какой-то, черт его побери, попутал нас глупых, вот и все. Ты уже не серчай. Больше не будем.
С той поры они валили мартьяновский лес только тайком и по ночам.
В лагере военнопленных тоже не заметили, как за стенами бараков зазеленели поля. Проглядели даже появление первых листочков в садах, молоденьких и нежных, волнующих душу какой-то девственной обнаженностью.
Над весной того года господствовали два вновь открытых слова:
Учредительное собрание!
Слова эти звучали торжественно, торжественней, чем «Христос воскрес», и были словно вычеканены из металла. Были как блестящий паровоз, летящий вдаль.
Но доктор Трофимов, споря с Мартьяновым, ожесточался на эти слова:
— Освободили!.. Освободили преступников, которые при настоящей власти не смели бы и на свет божий показаться. А при этой «временной» так и лают на всех своих собачьих свадьбах: «Учредительное собрание!» Будут, как видно, «учреждать» смирительные дома для порядочных людей!.. Переворот! И верно — перевернули мир наизнанку, вверх дном! Арестанты, лодыри, враги государства и общества, конокрады и преступники всех мастей и сортов всплыли наверх… начальством заделались!
Это весна и для чехословацких военнопленных была отмечена учредительным мероприятием — съездом чехословацкой общественности в Киеве [216]. Делегатом на съезд от организации военнопленных в последнюю минуту стал Петраш, потому что в присланном удостоверении по непонятным причинам было проставлено его имя. У Томана, который как председатель организации по праву собирался на съезд, все расплылось перед глазами, и слова, которыми он тщетно пытался замаскировать свои чувства, как-то не выговорились.
Петраш вернулся со съезда в начале мая. Рассказов ему хватило на несколько вечеров. Он привез много важных новостей, привез на память и русские киевские газеты, в которых кадеты могли прочитать, что съезд прошел с энтузиазмом. Их еще сегодня волновало опубликованное в газетах заявление французского летчика о том, что французы до последней капли крови будут бороться за свои идеалы переделки Европы, и обещание русского оратора, что русский народ, как и чешский, до конца выполнит взятые на себя обязательства. Кадеты без конца восхищались телеграммой министра Милюкова съезду, а главное — телеграммой дежурного генерала штаба главковерха о том, что разрешено формирование новых добровольческих частей из военнопленных чехословаков.
Фишер, прочитав все это, завертелся волчком, как ошалевшая собачонка.
— Я же говорил! Я же говорил! Я же говорил! Здорово!
Он ничего иного не делал, только появлялся во всех углах, садился на все койки, твердя всем с необузданной радостью:
— Я же говорил: здоровая эгоистичная национальная идея сильнее всех интернациональных утопий!
В мае война была как смертельно раненный орел, который еще бьет крыльями и рвет когтями землю, но никогда больше не взлетит.