представить себе толпу, подчинившуюся власти его слов, видел перед собой светящиеся, а потом пылающие глаза в барачном полумраке, перед которыми он стоял так твердо. Он желал воскресить в себе то чувство бесстрашия, которое, передаваясь ему от толпы, поднималось в нем, как соки по капиллярам дерева от корней до вершины. Он воскрешал в памяти все свои смелые слова.
Но представления эти были скользкие, и они все исчезали, проваливались, рушились, остывали. И вместе с ними очень быстро высыхала и душа. Что-то увядало в нем, как растение, вырванное с корнями и брошенное на пыльную дорогу. Стоило вспомнить о стычке с Петрашем, как в груди вместо живительного сока разливалась слабость, овладевало разочарование, отвращение и стыд.
— Куда же это меня занесло? — проговорил он вслух, вглядываясь в тьму под собой; проговорил только для того, чтоб услышать свой равнодушный голос, чтоб преградить поток слабости.
Нечаянная двусмысленность вопроса больно ударила его.
Он повернулся и кратчайшим путем отправился домой, измученный, с одной мыслью в голове: скорей бы в постель, в тепло.
— Нет, это моя… сила воли. — Он попробовал придать уверенности своим шагам.
— Нет… это твоя слабость, — отвечала неподвижная в своем покое ночь.
Он невесело засмеялся:
— Что ж, такой уж я есть… Выйти на люди обнаженным — тоже смелость!
— Нет, — шептала насмешливо спокойная ночь. — Это непристойность.
— Нет, нет… Я достаточно силен, чтобы не свернуть с пути!
— Ха-ха!.. Ты слишком слаб, чтобы повернуть руль против тупого течения фишеров, благ и слезаков…
Он сердито тряхнул головой:
— Ах, умереть-то сумеет всякий!
Томан чувствовал, что и сам он, и вся улица затерялись на ладони дьявольской неподвижной ночи, и попытался внушить себе лицемерное спокойствие, напевая в такт шагам:
А звучало-то это словно:
Дома он с наслаждением натянул одеяло на свое уставшее тело и погрузился в уют и тишину бедной комнатушки. Но уснуть не смог. Все видел эту мерцающую бледность реки у подножья безбрежной темноты и себя, униженного хладнокровным Петрашем. Он не хотел больше видеть и все-таки видел перед собой этот омут глаз, который, вздуваясь, поднимался к нему, околдовывал его и уносил в тупом, беспощадном потоке.
Он вырвался из навалившегося на него сна. Ему показалось, что он кричит, и он долго еще дрожал, проснувшись.
— Нужно служить чему-то высшему, иначе жизнь не имеет ни смысла, ни ценности, — убеждал он себя с отчаянным упорством. — Самому высшему…
— Эгоизм — основа… Здоровый эгоизм нации складывается из здорового эгоизма… верных сынов родины…
Он явственно видел эту первую замасленную страницу школьного учебника по отечественной географии.
— Ха-ха! Тогда зачем же?
Он широко открыл испуганные, полные горечи глаза.
— Нет, нет!
Утром он встал разбитый, испытывая отвращение к самому себе, и вышел из дома в страхе, что придется встречаться с трезвыми, спокойными людьми.
Посреди улицы, на которой почти не было движения, шел небольшой отряд русских солдат. Утреннее солнце мирно поблескивало на остриях штыков. Унтер-офицер, командовавший отрядом, с вызывающей фамильярностью посмотрел на хмурое и несчастное лицо Томана, на красный бант, приколотый к его груди. Он засмеялся, почему-то весело подмигнул Томану и, повернувшись к солдатам, крикнул:
— А ну, ребята, давай нашу… революционную… Соловья!
Лица солдат расцвели, ноги враз ударили по грязи, и сильные зычные голоса грохнули:
Была в этом такая насмешливая трезвость, что Томан густо покраснел и в ушах у него зазвенело, как с похмелья. Целых полдня он с неприятным чувством думал о предстоящей вечерней встрече с кадетами и о том, что ему, по всей вероятности, нужно будет снова идти в славянский барак солдатского лагеря.
96
Самыми сильными чувствами Томана, когда Фишер торжественно вручил ему письмо Пиларжа, были неприятная растерянность и досада на разговорчивого взводного. Хмуриться Томан перестал, только увидев, что среди кадетов нет Петраша. А простые слова Пиларжа, прочитанные вторично, ему польстили; читая же их в третий раз кадетам, он даже упивался ими.
Оказалось, однако, что для выполнения задачи, которую поставили перед ним его новые приверженцы, он недостаточно осведомлен о местном Совете рабочих и солдатских депутатов. Агронома Зуевского, как обычно, не было дома, а его секретарша Соня, не зная, как поступить, отослала его к Коле Ширяеву.
Томан обрадовался случаю посетить Колю Ширяева, которого давно не видел, хотя и полагал, что теснее сблизился с ним после революции. Томан отправился к нему немедленно. Нетерпеливо выбирал он дорожки, едва протоптанные в весенней грязи, прижимался к заборам, ступал, стараясь попасть в чужой след и выискивая островки прошлогодней скользкой травы. Наконец он миновал знакомый накренившийся домик, за низкими, грязными окнами которого, как всегда, копошились, будто черви в банке, полуголые еврейские дети. В жалком садике, где нужно было перескакивать с одного сухого местечка на другое, на голых ветвях покривившихся деревьев и на корыте, прислоненном к одному из них, сушилось тряпье.
В ширяевский флигель, отодвинутый от улицы в глубь этого грязного палисадника, или, скорее, дворика, Томан пришел, очевидно, некстати, помешав своим неожиданным появлением ширяевским гостям. Ширяев напрасно старался скрыть от Томана их неприятное удивление.
— Глядите-ка, гость! — воскликнул он с притворной сердечностью, разгоняя рукой облако едкого