буржуйская, понимаешь, косточка…»
«Пташка-канарейка» – вот как он называет Мусю.
Илюшка! Черт…
Чубатый вваливается
И снова перезванивали часы.
Алякринский поглядел на них удивленно: ему бы уж давно дома быть, мама, конечно, беспокоится – почему не идет. Ей ведь все бог знает что мерещится: бандиты, перестрелки, коварные засады. Колечка смертельно ранен. Колечка убит.
Извини, родная, что так получается: вспомнилось вдруг неожиданно. Болотов. Муся.
Впрочем, совсем не неожиданно, а в связи вон с тем самодельным помятым конвертом, что лежит на столе, придавленный чугунным солдатом в маньчжурской папахе. Солдат стрелял с колена. Отлитый каслинскими мастерами, он служил прессом.
В конверте же, на какой-то казенной рапортичке – каракули безыменного доноса на болотовского начальника станции, Дээс, Куницына Константина Иваныча. На Мусиного, стало быть, папеньку. Вон что.
Следователю Кобякову дано распоряжение – проверить. Надо полагать, уже трясется Кобяков в теплушке, подъезжает к родимому Болотову. Черные ветлы мелькают, проносятся навстречу поезду. Переезд… Водокачка… Приземистые домишки с мутными квадратиками скудно освещенных окон…
Но что это там – за дверью, в коридоре?
Грохот быстрых шагов, тревожные голоса, издалека нарастающий шум. Распахивается дверь.
И в комнату вваливается Чубатый.
Падучая
Страшен. Черен.
Ало-синим пламенем во всю левую щеку – родимое пятно. Оно словно запекшаяся рана. И черноты вороньей кудри прилипли к бледному, потному, перехваченному окровавленной тряпицей лбу.
Молчит Чубатый. Молчит и Николай. Снимает шинель, зажигает настольную лампу. Крутит ручку телефона.
– Алло, алло, барышня! Один двадцать семь… Мама? Вот, понимаешь, какая штука… А? Ну, конечно. Да. Черт его знает. Едва ли. Ну-ну, не пугайся, ничего особенного. Что? Обедал, конечно. Ну, где-где… У нас в столовке. Да. Пока.
– Слушай, Алякринский, – хрипит Чубатый. – Закурить бы…
Пока он крутит здоровенную папиросищу, входят Розенкрейц и Богораз. Во главе с Николаем это и есть знаменитая зловещая «тройка» губчека, о которой в темных щелях тараканьих, за плотно задернутыми занавесками, с оглядкой на дверь, злобствующий, перепуганный обыватель шипел ненавистно: «Садисты… Людоеды!»
– Ну, давай, товарищ Чубатый, – говорит Алякринский. – Докладывай.
Молчит Чубатый.
И вдруг, остекленев помутившимся взором, родимым пятном чернея ужасно, с розовой пеной у синих закушенных губ, снопом, как срезанный шашкой, валится на пол… бьется о грязные доски, с дикой силой швыряет насевших на него Алякринского и Богораза, пока жестокий таинственный демон падучей не покидает его.
И так, лежа, скупо, трудно кидает как бы опаленные пламенем., как бы горящими листьями корчащиеся слова:
– …погреться зашли, мороз ведь. Баба печку топила… соломой… Ну, ушла, лярва, а потом… вернулась, кинула в устье охапку… и смылась обратно… И в ту пору ж ахнуло взрывом из печки… и стрельба не знай где… И кричали: бей комиссаров! А как сам уцелел – вовсе не помню…
– Так что же выходит, товарищ? – жестко, презрительно говорит Розенкрейц. – Значит ты – ха-ха! – и в глаза не видел бандитов?
Лежит на полу Чубатый.
Кинутый окурок перед глазами.
И еще – высокий шнурованный сапог Розенкрейца, – с каблука на носок, с носка на каблук, сапог, всею нерусской статью своею выражающий ядовитую усмешку: «в глаза не видал – ха-ха!»
«Тебя б туда! – с ненавистью стискивает зубы Чубатый. – В ту волчью степь… с бареточками твоими американскими…»
Часть вторая
Деревня
Все – тревога, все – кровь. Смятение людей. Это в городе. А тут – сжатые поля, выцветшая ряднина, и на ней – бесшабашной кистью живописца пестрая проба ярчайших красок – притихшие перелески. Холодная вода по-осеннему синих рек. Мельница-ветрянка с дырявыми крыльями. Черный крест на развилке дорог. Нежное розовое облачко, отразившееся в синем окне зацветшего пруда.
Деревня еще во многом старая, древняя, с протяжными песнями, с поверьями, приметами, с домовыми и ведьмами, с амбарной и погребной нечистью.
Серые холсты на порыжевшей мураве. Глиняные корчажки как отрубленные головы на высоких кольях плетней. Вечерняя пыль, подымаемая стадом, мычание, блеянье и кашель овец, пронзительные женские крики: «вечь-вечь-вечь!» Все как сто, как тысячу лет назад.
Но ведь и нового сколько! Комитет бедноты. Сельсовет. Школа из церковной караулки перебралась в просторный дом бывшего помещика – его сиятельства князя Щербины-Щербинского. Вместо Охримовой лавки – кооперация, потребиловка, – да толку-то что? Ни спичек, ни керосину, ни гвоздей…
Еще продотряды какие-то понаехали: давай хлеб!
Шутка сказать – давай…
Клеенчатая тетрадь
Почерк превосходнейший. Завитушки у «з», верхние кренделя над «Д», плавные хвосты конечных букв. Сама каллиграфия. Произведение искусства!
Кроме всего, это стихи.
Что-то вроде тогдашнего Вертинского: печальный Пьеро, кокаин, смутные намеки на самоубийство. Трагическое одиночество поломанного игрушечного паяца. Вполне, словом, дилетантские, альбомные стишки.
Толстая клеенчатая тетрадь была исписана больше чем наполовину. Любовно. Старательно. С виньетками, с заглавными буковками, выполненными цветным карандашиком.
В девятнадцатом, в двадцатом этакие тетрадки водились во множестве. Мещанин российский, до смерти напуганный новыми порядками – уплотнением жилья, сокращенными названиями ведомств (всяческие исполкомы, рабкоопы, ревтрибы), кощунственным уничтожением буквы «ять», ночными облавами, обысками, бесконечными проверками документов, – мещанин этот изо всех сил старался уползти в такую щель, чтоб и хвостика его не разглядели бы эти неутомимые уплотнители, обыскиватели, проверяльщики, ниспровергатели и святотатцы.
И уползали.
Что с того, что наружи, на всем просторе Российской империи – неуютная, голая стужа, треск ломаемых заборов, черная копоть печек-буржуек – на стенах домов, в морщинах лиц, в ноздрях… Что с того, что и мертвяка окоченевшего, синей босой ножищей торчащего из сугроба, увидеть не диковина… Что каждую минуту может в на все крючки, замки и задвижки запертые двери грохнуть беспардонный, дерзкий стук… И топот промерзших сапог, и вонь махорочная… и хриплый, простуженный крик «а ну, давай!» – чего с того? Когда здесь, в клеенчатой тетрадке, – маркизы, паяцы, наяды, милая уютная чертовщина… стишки вроде: «Со сладкозвучной окариной Она мелькнула в маске домино, Ажур мелодии старинной Амур влюбленно трелит мне в окно…» Почему – окарина? Почему – домино? И что это такое – «трелит»? Да не все ли равно, господа! Главное, что сладкозвучно, туманно… А уж красиво-то!
Впрочем, владелец клеенчатой тетради был не без способности. Помимо всего прочего, он еще и рисовал недурно.
Звали его Соколов Анатолий Федорыч.
Максимовна