городов.
Капризные очертания уездных границ, напоминали разное: скорняжью шкурку, кривой огурец, горбатого монаха.
Синими набухшими жилами обозначились реки. Редко-редко – зеленые пятна лесов, а то все – поля… поля… поля… Плоская просторная равнина.
Южные уезды губернии граничили с Областью Войска Донского.
А вот и Зареченск – сонный, пыльный, с огромным, не по городу, каменным острогом, с густым басовитым перезвоном трех монастырей.
И вот она – волость Комарихинская, где большие богатые села – высоко, на глинистых, на меловых кручах Дона, где звонкий, веселый говор – полурусский, полуукраинский. Где испокон веков куркули плодились что мухи на падали…
Там нынче бурлило.
Письмецо
Часы на камине аккуратно проиграли приглашение к танцу. Кавалер в чулках, оттопыривая каляные фалды голубого кафтана, отставил ножку и судорожно покивал париком. Дама нырнула в фижмы, присела. После чего тоненький колокольчик прозвенел пять раз.
С последним звоночком Розенкрейц просунул голову в приоткрытую дверь и спросил:
– Можно?
– Входи, входи! – Николай отодвинул карту. – От Чубатого никаких вестей?
Дня три назад начальник внутренней охраны Василий Чубатый с десятком бойцов был откомандирован в Комариху для ареста Распопова и его так называемого «штаба».
Розенкрейц вертел в руках карандашик, молчал. Были у него такие пренеприятные манеры – не сразу отвечать на вопрос, жутко сводя глаза к переносью, скучно молчать, а то уставиться куда-то в сторону, подрагивая подбородком вместо улыбки или, вот как сейчас, играя карандашом, делая вид, что глубоко в себе, что не слышит.
– Ну?
– Никаких, – сказал Розенкрейц. – Ровным счетом ничего. А вот это – прочти.
Положил на стол грязный, замусоленный листочек голубоватой бумаги. Чье-то письмо: «Дорогой Толечка! Извини, что долго не писал, были причины…»
Заботливые вопросы: как поживает, удобно ли съездилось к дяде Саше и как тот принял. Няня здорова ли? А задержался с письмом потому, во-первых, что не знал точно, когда соберутся родственники, и, во- вторых, еще не был приготовлен сувенир. Теперь сувенир дожидается бесценного Толечку, а родственники обещали быть к двадцатому ноября. И все с нетерпением ожидают его приезда и, кажется, готовы всемерно помочь милой нянечке в ее бедственном положении…
– Шифр, как будто?
– Глупейший причем. – Розенкрейц оскалил лошадиные зубы, достал трубку, выгреб из кармана френча горсть табака. – Но, заметь, ни конверта, ни имени адресата. Вот прямо в таком виде и изъято из шапки.
– Из… шапки?
– Ну да. Слушай. Милиционер в Слободке увидел – идет лошадь, вожжи кинуты, волочатся, в санях мужик лежит. В обнимку с граммофоном. «Что за черт, уж не мертвый ли? И откуда граммофон?» Остановил, давай расталкивать, а человек пьян до бесчувствия. Ну, повез в отделение, сани обыскали. В соломе сумка с деньгами, много что-то, разные – царские, керенки. В кармане полушубка – справка из сельсовета – кто такой. А в шапке – вот это письмецо.
– Каким сельсоветом выдана справка?
– Да в том-то и дело: Комарихинским.
– Ин-те-рес-но…
– Еще бы не интересно!
– Допрашивали мужика?
Розенкрейц возился с трубкой, мучился, хлюпал, с трудом раскуривая сырой табак. Сплюнул попавшую в рот горечь, болезненно скривил губы.
– Что мужик? – с нетерпением повторил Алякринский.
– А ничего… – Розенкрейц сердито поглядел на трубку, сунул ее в карман. – Говорит: знать не знаю, ведать не ведаю. Приезжал на базар, продал сала с полпуда, часть обменял на музыку с трубкой, часть на одеколон, напился. Ничего, говорит, не помню, и шапка не моя. Часа четыре бился с дитем природы… Жуть!
– М-м… Не говорит, значит, откуда у него это письмецо? – Алякринский задумчиво растушевывал на клочке бумаги какие-то круги, квадраты, треугольники, творил какой-то геометрический хаос. – А жаль, что не говорит… Это, кажется, кончик нитки от комарихинского клубка.
– Ска-а-жет! – Розенкрейц хлопнул ладонью по столу. – Чтоб я так жил – скажет!
И, скосив глаза, задрожал подбородком.
Листовка
Всегда сосредоточенный, немного хмурый Богораз принес присланный из типографии влажный, пухлый как блин, оттиск листовки. Серая оберточная бумага – унылая, с какими-то подтеками, пежинами, марашками.
– Вот. Прочти и подпиши. К завтраму обещают отпечатать, договорено с директором типографии.
– Давай, давай…
Алякринский впился в бумагу. Тусклая печать, буквы слепые, скучные. А текст? Ну-ка, ну-ка…
«Товарищи крестьяне! С получением сего предлагаем немедленно и безоговорочно…
– Послушай, это что такое?
– Как что? Листовка. Над Комарихой сбрасывать будем с самолета. Ты ж сам предложил…
– Да, но это черт знает что! «С получением сего… во исполнение»… К чертям собачьим такую листовку! Разве ж можно такую сухотку, такую казенщину! Кто сочинял?
– Да из газеты один…
– Вот дубина! Садись, сами сочинять будем.
Часа два бились, сочиняли.
– Душевно, бык тебя забодай! – похвалил Богораз. – Ишь, какой ты, оказывается, сочинитель…
– Ну! Еще бы… Нужда научит сапоги тачать. Скажи, чтоб на разноцветных листках печатали – красные, синие, желтые…
– Это еще зачем?
– Для красоты. Представляешь, как они весело посыпятся над Комарихой?!
«Пташка-канарейка»
И еще не раз звенели тоненькие колокольчики на морозном мраморе камина. И кланялся кавалер и приседала дама. И лишь в половине девятого Алякринский собрался идти домой.
Тщательно прибрал на столе (ни одной бумажки чтоб не валялось: которые – в ящик, которые – под чугунный пресс, чтоб ручка и карандаши – в медную вазочку, чернильницы – накрыты колпачками, пепельница очищена от окурков), опробовал замки сейфа и шкафов, оделся.
И тут неожиданно – удивительно, как это бывает! – вспомнилась Муся.
Ее лукаво скошенный серый глазок. Ее милая картавинка. Ее походка. Даже ее запах, духи – свежий весенний ландыш. Крохотный уютный мирок чистоты, благоухания, какой-то нетрудной, простенькой музыки, звучащей, зовущей издалека…
Илья определяет это одним словом: пошлость.
Ох, этот Илья!
Словно щелочь, разъедает, разъедает… Мусю ненавидит – как бы это сказать получше? – пламенно? страстно? Нет, это все не то. Он ее ненавидит