– Все равно, побьем!
– Вылазьте, чекисты! – жирным бабьим голосом надсадно орал Попешко.
Богораз очнулся.
– Что это? – спросил. – Что?
– Прости, – сказал Алякринский, стоя в простенке меж окон с пистолетом в руке. – Прости, друг, моя вина…
Со звоном вылетело стекло. Грянул выстрел, посыпалась штукатурка. Дважды рикошетя, визгнула пуля.
– Свя-свят-свят… – забившись в угол, за парты, шептал старик сторож.
Вторая пуля шальным делом нашла его. Он как бы сполз по стене, стал на колени. Помедлил так. Казалось, вот сейчас начнет читать свою «вотчу». Но он рухнул лицом вниз.
Другое окно разлетелось вдребезги.
Прячась за выступом стены, Погостин бил из винтовки. Алякринский, выбирая цель, стрелял не спеша, расчетливо, как на ученье.
– Ага! – вскрикивал, попадая. – Ага!
Перезаряжал обойму, с треском вгонял магазин и бил снова. Богораз пытался подняться, шарил у пояса, рвал застежку кобуры. Но вдруг, застонав, упал навзничь, затих.
– Ты что? Что? – кинулся к нему Алякринский, думая, что он убит.
Стал на колени, приник к груди. Нет, жив. Билось сердце. Ясно слышалось хриплое дыхание.
Вытащил из богоразовской кобуры пистолет.
И снова – у окна. «Ага!»
Снова бил спокойно, уверенно. Расстреляв свои, бил из богоразовского. Еще раза два вскрикнул: «Ага!»
– Всё, – объявил Погостин, кидая винтовку. – Кончились… Дозвольте, пугану гранатой? Есть одна…
– Погоди! – крикнул Алякринский.
У Погостина кончились патроны. А у него?
Несколько раз перезаряжал обойму. Выгреб из всех карманов. В последний раз зарядил не полностью – не хватало восьмого. Сколько же осталось? Два патрона ему нужны. Два патрона. Только два. Вынул, вышелущил обойму: один… другой…
– Давай! – крикнул Погостину.
Но тот молчал. С гранатой в согнутой руке, широко раскинув ноги, неловко подвернув к плечу голову, словно пряча ее, он лежал под самым окном. Медленно-медленно распрямлялась согнутая в локте рука.
– Ну, гады…
Взяв из руки убитого гранату, кинул в окно. Рвануло бело-розовое пламя. Взвизгнув, забилась лошадь. Раздались крики, матерная брань. Но уже далеко где-то. «Зря только коня ухлопал», – огорченно подумал Алякринский.
Тяжело дыша, утирая обильный пот, присел на парту. От наступившей вдруг тишины зазвенело в ушах.
– Анюта… – пробормотал Богораз.
«Жив! – вздрогнул Алякринский. – Ох, лучше бы ты, Богораз, был мертвый! Тяжко, страшно мне будет сделать это…»
Но почему затихли на улице?
Прислушался: только ветер. Да подстреленная, что ли, собака жалобно повизгивала.
«Неужели ушли?»
Нет, вот голоса. Звуки шагов. Еще какой-то длинный-длинный приближающийся шорох, словно волокут что-то.
– Пид крыльцо набивай! – бабий голос Попешко. – Эй, комиссары! Живы вы там, чи шо?
В проеме окна, в мечущемся снеге, появился человек. Стал вглядываться в тьму комнаты.
«Вот ссадить бы! – загорелся Алякринский азартно и сразу потух. – Нельзя…»
Человек исчез.
– Никого там нэма, – сообщил. – Уси как есть побитые.
– Давай, давай! Знаем мы ихние хитрости… Запаливай!
– Эх, гранату бы… – вздохнул кто-то.
– Кто ж тоби виноват, шо такий незапасливый!
– Запаливай!
Вспыхуло неяркое пламя. Весело затрещал огонь на ветру. Вкусно потянуло дымком.
– Слышь, выходи, кто живой! – крикнул Попешко. – Все равно выкурим!
– Ну, пора… – сказал Алякринский. – Прощай, мама…. Прощай, Илюшка! И Муся… прощайте. Богораз, Богораз? Ты слышишь меня?
– А ты казав – ныкого нэма, – послышалось с улицы.
Молчал Богораз. Дышал тяжело, прерывисто. Со свистом, с каким-то странным клекотом.
– Не слышит, – прошептал Алякринский. – Тем лучше…
Нащупав под богоразовой гимнастеркой сердце, вороненым дулом пистолета подвинул в сторону ремень портупеи и решительно нажал на спуск. Выстрел прозвучал приглушенно, словно кто-то, играючи, щелкнул пальцами.
– Последнее дело в твоей жизни, – сказал себе Николай. – Впрочем, нет… Предпоследнее.
И он выстрелил себе в рот.
Как факелы над потоком людей
«Слов не надо.
Пролетариат знает цену своим бойцам. Не словами, а героической упорной борьбой да будет отдана почесть погибшим.
Слез не надо.
Тихие могилы кричат могучим голосом призыва: «Живите, боритесь, как жили и боролись павшие!»
Так писала «Крутогорская коммуна» в тот буранный зимний месяц тысяча девятьсот двадцатого.
Суровое седое утро встало над городом в почетном карауле.
Длинными волнами шлемов, шапок, платков, запорошенных снегом плеч, медленно, тяжко – из ущелья в ущелье каменных улиц – текла великая река народа. Гребнями красных знамен вскипали черные волны.
Тишина была.
И в тишине этой – холодной, суровой, величественной – сверкающими серебряными столбами вздымались в серое небо грозные и скорбные звуки похоронного марша.
В ловкой шинельке, в буденовке шел с колонной оркестра Терентий Зыбкий, Тёрка. Бил в медные тарелки, шмыгая носом, бил, печалился, вспоминал; как пил чай с сахаром в гостях у того молодого, веселого, кого сейчас провожали в последний путь. Всю жизнь будет помнить Терентий то ненастное утро, тот чай. Затуманенными глазами глядел на три гроба – три пылающих факела – над потоком людей.
В благоговейном безветрии, медленно, медленно кружась, падали крупные мохнатые звезды снежинок. Последним поцелуем нежно приникали к чистым прекрасным лицам лежащих в гробах.
А утро незаметно переходило в день.
Громыхали на стрелках поезда. Топоры, молотки звонко, весело переговаривались, возвращая к жизни разоренное прошлогодним нашествием белых генералов.
Победно гремело поседевшее от холода железо.
На бывшей Дворянской рабочие разбирали леса помоста, заслонявшего трехэтажную Илюшкину картину.
Издалека был виден Всадник, и далеко видел он: весь город и на сто верст – степь.
Вчера еще вздыбленная, вчера еще мятущаяся, она лежала безмолвно.
Белая. Серая. Черная.
Но яростными, ликующими фанфарами запевала тревожная даль.
И отблески багряные от прянувшего над миром Всадника полосовали снега.