– Придется в объезд, – – решил Погостин. – Верст восемь крюка дадим, зато степь, ровно…
Поехали степью.
Заметно смеркалось. Низкие тучи волочились над головой лениво – седые, с желтоватинкой, как дым от кизяка…
Но чем ближе к горизонту, тем все черней, все черней делались, ярко, резко подчеркивая белизну снежной дали.
Версту-другую ехали хорошо. То ли свежесть зимнего степного воздуха, то ли плавное скольжение просторных удобных саней, горою застланных душистым сеном, подействовали успокоительно, но только раненый затих, умолк, стал дышать ровнее и глубже. Полулежал, привалясь к плечу Алякринского, спал.
Серые атаманские, привыкшие к руке Погостина, шли шибко, споро. Время от времени их даже сдерживать приходилось, чтоб не тревожить Богораза.
– Так-то вот, – оборачиваясь, нагибаясь с облучка к Алякринскому, сказал Погостин. – Ровней, стал быть, степью-то… способней…
– Что? – не расслышал Алякринский. Тулупом, захваченным с кордона, он пытался получше укутать, защитить Богораза от ветра, дувшего порывами всё резче, все сильнее. Уже длинными волнами набегала поземка, кое-где ложась поперек дороги мягкими, повизгивающими под полозьями островками пухлого снега.
– Что? Что?
– Степью, говорю, правильно поехали! – прокричал Погостин.
– Правильно-то правильно, да как бы не закурило…
– Доедем, бог даст… Э-эй, племенные!
Кони шибко пошли под изволок, коренник застучал в передок саней: туп! туп! И вдруг началось.
Словно спущенные с цепей лютые осатаневшие псы, все четыре земных ветра понеслись по степи, налетая друг на друга, схватываясь в драке, воя, рыча, вздымая столбы ледяного, колючего снега. Дорога все чаще и чаще перехватывалась нанесенными бугорками поземки, все реже чернел прикатанный санный след, все мягче, вязче становилось под копытами лошадей. И серые заметно сбавили прыть, перешли на шаг, гулко, трудно задышали. Шагали, с усилием волоча тяжелые, зарывающиеся в сугробы сани. Наконец стали.
– Сбились? – спросил Алякринский.
– Да не должны бы вроде…
В голосе Погостина слышалось сомнение.
Плавное, размеренное покачивание прекратилось, и Богораз заворочался со стоном, проснулся.
– Анюта… Анюта…
Погостин слез с облучка, поправил сбившуюся шлею на левой пристяжке, похлопал по крупу гривастого коренника, ласково поговорил с лошадьми.
Пошел искать дорогу.
Серые стояли, низко опустив головы, словно разглядывая длинные, шуршащие змеями волны метели. Ветер налетал, ерошил гривы, трепал глупые ленты франтовской сбруи.
Сквозь толстый овчинный тулуп почуял Алякринский, как крупная дрожь пробирает Богораза. Нащупал руку: сухая, дрожащая, пышет жаром. «Дрянь дело, – подумал, – неужто не довезу? Сейчас хоть бы самого плохонького фельдшеришку… хоть бы перевязку сделать как следует…»
А какой фельдшер, когда на сотни верст кругом – буран, света божьего не видно…
– Похоже, блукаем, – спокойно сказал Погостим откуда-то из-за спины. – На целине стоим. Тут она, дорога, где-то… Да как найдешь? Ну, дело не новое, нехай кони вывозят…
Залез на облучок, шевельнул вожжами. Серые рванули, пошли.
– Потрудитесь, видно, милые… Теперь, Миколай Лексеич, на бога да на коней вся наша надёжа… Ой, степь, степь! Ты, матушка, кормишь, ты и наказуешь…
Ушел головой в поднятый воротник азяма, сгорбился. И все разнообразные звуки метели слились вдруг в один-ровный, длинный гул, и он воцарился на степи из конца в конец, и всё ему подчинилось.
Мастерица шутить
Тугой хруст полозьев, дыхание лошадей, приглушенный стон раненого. Вереницы странных расплывчатых белых теней, пробегающих мимо… всё мимо… обгоняя медленно ползущие сани. Неподвижно, бугром темнеющая спина Погостина с каждой минутой делается всё белее от снега, как бы тает, растворяется во мгле, вот-вот исчезнет… Дремлет Погостин. Успокоился, задремал Богораз. Даже лошади, смутно видимые сквозь снежную завесу, и те, кажется, дремлют на ходу…
А он не спит. Сна – ни в одном глазу. Но мыслей, мыслей… Как же заснуть?
Еще когда со станции повел Погостин эскадрон в сторону леса, когда ступили на занесенную снегом лесную тропу, – понял, угадал, что путь их лежит на Волчий кордон, «к деду Еремке – к тому чудному, похожему на лешего старику, что спрашивал про Каина и называл себя анархистом.
Так вот кто была та женщина, дедова сноха. Так вот кого она поджидала в ту ночь…
Распопова!
И он, Алякринский, мог бы встретиться с атаманом.
И что произошло бы?
Какие, однако, жестокие шутки пошучивает жизнь!
Огорчился, увидев убитую женщину. Ведь она, жалостливая баба, накормила его, дала сухую одежду. А он невольно сделал так, что чья-то шальная пуля насмерть уложила ее на грязном, затоптанном полу избы.
Молодую. Красивую. Добрую.
С каким беспокойством во все время короткого, суматошного боя искал он глазами деда, своего спасителя. И радовался, что его не было.
Вот так-то пошучивает жизнь.
С Лёвушкой пошутила, с обезумевшим от похоти человеком. С Погостиным, ринувшимся искать правду у Распопова. С тем же Распоповым, так нелепо, глупо, несуразно ступившим на погибельный путь… С ним самим, наконец, с Николаем Алякринским, с его наивной, по-мальчишески чистой любовью к Мусе, чей отец им же, Алякринским, не далее как вчера приговорен к расстрелу.
А Илюшка?
Беспардонный возмутитель спокойствия, разрушитель классического искусства, ниспровергатель Растрелли и Пушкина… И вдруг – тихая пристань, Сонечка, папа-скрипач, уютная квартирка с ковриками, диванными подушками, фарфоровыми безделками и серебряным самоваром, подающимся на стол лишь для гостей… Ну, жизнь! Мастерица, мастерица шутить…
Но что это? Стали кони. Коренник поднял голову, насторожился. Пристяжные застыли, окаменели, поворотясь мордами туда же, куда и коренник. Далекий-далекий, сквозь гул бурана, доносится колокольный звон. То редко, размеренно, с ленцой, как бьют часы на сельской колокольне, то часто, тревожно, набатно.
Дремал Погостин, никто не понукал серых – сами рванули и ходко пошли в ту сторону, откуда доносился звон.
– Степан Николаич! Степан Николаич! Да проснитесь же…
– А? Что? – зашевелился Погостин, и белые подушки снега обрушились с его азяма.
– Слышите? Слышите? Звон!
– Ну, слава те, господи…
Стащил буденовку, перекрестился.
Нащупав дорогу, кони затрусили рысцой. И вот – черным великаном – ветхая, заметенная сугробами мельница. Вздрагивают крылья под осатанелыми вихрями, словно охает, жалится одинокая старуха.
И огонек – желанный красноватый огонек замаячил в беспросветной мечущейся мгле.
Пророки казалы…
Огонек мерцал в школе.
Возле печки, жарко пылающей сухим кизяком, сидел старик сторож, читал книгу. Он был босиком, в рубахе распояской, строг, седобород.