Снова открылась дверь, и запахло горячими шаньгами, обильно политыми топленым маслом. Шаповалов пригласил к завтраку.
— Вы, я вижу, любите стихи, — сказал Владимир Ильич, садясь за стол. — Мы вам можем прислать Гейне в оригинале. — И, посмотрев на жену, добавил: — Нет, нет, не отказывайтесь. Для нас это совсем нетрудно. Мы обойдемся.
— У нас, — качнула головой Надежда Константиновна, — остается Гейне на русском.
5
Предстояли долгие беседы и горячие споры. Где же тесинцы могут собраться?
Шаповалов задумался. Ленгник — на краю села. Там было бы удобно. Но ведь основной спор будет с Фридрихом. Чуть ли не ради этого и приехал «Старик». В таком случае единственно приемлемой остается квартира Егора Барамзина.
Пошли туда. И еще на крыльце услышали возбужденные голоса: один мягкий, но достаточно упрямый, другой напористо-звонкий, как лезвие литовки, которое перед сенокосом отбивают острием молотка.
— Фридрих здесь, — сказал Шаповалов. — С охоты вернулись, и уже спорят! Можно подойти, как к глухарям!
Но Барамзин услышал шаги на крыльце, оборвал спор на полуслове и, поправляя простенькие очки в железной оправе, немного скатившиеся с переносья, метнулся в сени, навстречу гостям:
— Здравствуйте! Входите в дом. — И крикнул через плечо: — Федор! Посмотри-ка, кто приехал!..
Высокий, плотный, одетый в старую вельветовую блузу, черноволосый Ленгник не успел выйти в сени, стоял за порогом и, полусогнувшись, смотрел в проем двери косоватыми глазами. Владимир Ильич, здороваясь, тряхнул его руку, назвал не по-русски, как все звали здесь обрусевшего немца, а его родным именем.
— Наконец-то мы снова можем разговаривать лицом к лицу, не через письма, — сказал Ленгник.
— У нас в запасе три дня. Успеем поговорить обо всем. Не только о философии. О Шиллере и Гейне. Вот Надя горит нетерпением услышать в вашем чтении вашего Гете.
— Почему «вашего»? Гете… повшехны, как говорят поляки. По-нашему, всехний, — возразила с улыбкой Надежда Константиновна и перенесла взгляд на Ленгника. — Вы, вероятно, согласитесь, что Пушкин не только наш. Тоже всехний, как Гете.
— Безусловно.
— О Гете я хотел сказать — «ваш любимый». Не так ли?
— О-о, да! Самый любимый. Но Пушкин — тоже. Если бы я был поэтом, переводил бы его на немецкий. «Я помню чудное мгновенье…» Лучше этого сказать невозможно. И романс Глинки люблю петь.
Шаповалов слушал и едва верил ушам. Ленгник ли это? Суровый Фридрих вдруг открылся ему неведомой стороной своего характера. Оказывается, в душе сухого философа, как вода родничка, затерявшегося в лесу, таится до поры до времени бережно хранимый запас лирики. Когда-нибудь вырвется на волю!
— Мы помешали вашей беседе, — извинился Владимир Ильич, когда все вошли в горницу и сели, кто на стул, кто на крашеную лавку, кто на хозяйский сундук, накрытый домотканым ковриком. — О чем вы, если не секрет, так горячо?
— От своих людей секретов нет, — сказал Барамзин и снова приподнял очки на переносье. — А разговор все о нашем старом. Время убиваем — позиций не сдаем. Ни с той, ни с другой стороны.
— А мне по прошлому разговору казалось, что ваши, Егор Васильевич, позиции сдвинулись влево. К марксизму!
— Но сегодня мой уважаемый оппонент опять говорит языком народовольцев. — Ленгник кинул взгляд на Барамзина. — Не возражаете, если я повторю ваши слова? «Самая лучшая смерть для революционера — смерть от царской веревки».
— Ну, знаете ли, это старо. Еще Гете писал, что нужно брать жизнь с бою.
— И я говорю Егору то же самое! — Ленгник подвинулся со своим стулом поближе к Ульянову. — Веревка нам еще пригодится. — В голосе послышалась каменная суровость. — В революцию мы на первом же фонаре повесим Николашку и его министров.
— Смерть пресловутого народнического «героя» — мгновение, — продолжал Владимир Ильич, не сводя глаз с Барамзина, — а вот создание нового общества — это куда сложнее. И, если хотите, героизма тут во сто крат больше.
Надежда Константиновна вслушивалась в каждое слово. Но это не помешало ей, сидевшей возле самого стола, заметить тарелку с водой, в которой лежали цветы. Тут были и виолки, видимо выращенные самим Егором Васильевичем, и полевые васильки, и султанчики луговой тимофеевки, и совсем еще зеленые колоски пшеницы.
А на стене — пейзажи, написанные маслом: скалистый обрыв горы, сосны над тихим озером, весенний ручеек среди ржавой прошлогодней листвы.
Он, оказывается, художник, этот щетинисто-бородатый Егор Васильевич! Незамысловатые этюды, и все же что-то у него получается. Чувствуется грусть изгнанника.
Когда шли обратно к Шаповалову, спросила мужа, заметил ли он этюды и тарелки с цветами.
— Краем глаза, — ответил Владимир Ильич, думая о разговорах, которые ему еще предстоят здесь.
— Любит Егор цветы, — сказал Александр Сидорович.
— А вы? — спросила Надежда Константиновна.
— Мне и без того часов не хватает. Книги надо почитать, газеты. Немецким языком позаниматься.
— Для практики в немецком произношении Ленгник у вас — клад, — сказал Владимир Ильич.
— Так-то оно так, но он все на свою философию повертывает.
После обеда все трое снова пришли к Барамзину.
Надежда Константиновна первым делом взглянула на тарелку: те же цветы были размещены по- иному.
«Для Егора Васильевича они вроде пасьянса, — подумала она. — Милое занятие, вероятно, успокаивает душу».
Ленгника еще не было там, зато пришел Панин, и Владимир Ильич заговорил с ним о журнальных новинках:
— Непременно прочтите Горького в «Жизни». И вы, Егор Васильевич, — повернулся к Барамзину, — тоже еще не читали «Фому Гордеева»? Мы вам привезли. Печатается с продолжением. Ждем не дождемся следующего номера. Благодаря Горькому беллетристика нынче в «Жизни» сильнее, чем в других журналах. Это бесспорно. Прямо хороша!
— Опять босяки? — спросил Барамзин.
— Купцы. Фома — бунтарь против неустроенности жизни. Он не видит просвета. Но картины писателем набросаны отличнейшие. В особенности хороша — эх, жаль, не взяли мы, Надюша, свежий номер — отличная народная сцена подъема затонувшей баржи. Упоение трудом! Хотя и ради водки, которую поставит купец. Мужики смотрят на хозяина недружелюбно, угрюмыми глазами, и все же в описании труда чувствуется восторг. Сила, сноровка, умение — это важно. Ах, как там написано! «Нужно такую работу делать, такую, чтобы и тысячу лет спустя люди сказали: вот это богородские мужики сделали… да!..»
— Золотые слова! — воскликнул Барамзин. — Мужики сделали на свете многое! Если бы не они…
— Ты опять — свое! — упрекнул Панин. — А нас, рабочих, куда? На нас наплевать? А кто для твоих мужиков делает гвозди, сошники, топоры, ножи? Без них не проживете. А кто Москву поднял? Питер кто построил во всей нынешней красе? Скажешь — мужики? Каменщики! Мастера, каких свет не видел, вознесли над городом Адмиралтейскую иглу!