подумают, что отсоветовал Эренбург.

— Так это ложь, что письмо согласовано с вами?

— Конечно, ложь. Разговор был предварительный. Я еще не читал этого письма.

Мы поговорили недолго, пятнадцать минут. Что мог посоветовать Илья Григорьевич? Он сам был в гораздо более сложном положении, чем я. Каждый должен решать за себя, с этим я от него и уехал.

С женой мы разговаривали не пятнадцать минут. Конечно, не подписывать — это ясно. Но надо было найти убедительные причины для отказа — вот о чем мы толковали два или три дня с утра до ночи.

Какие причины были в конце концов придуманы, я не помню — и это неудивительно, — с тех пор прошло двадцать пять лет. Удивительно другое: когда я наконец снял телефонную трубку и вызвал Маринина, я мгновенно забыл все, что мы придумали, и на вопрос этого иуды:

— Отказываетесь? Почему? — ответил только:

— По многим причинам.

— Так и передать главному редактору?

Главным редактором «Правды» был тогда Д.Т.Шепилов.

— Так и передайте.

Я положил трубку и повернулся к жене, которая только всплеснула руками.

И началось ожидание. Решительно ничего не значил мой отказ. Эти мерзавцы могли без моего ведома и согласия включить меня в число тех, кто спасал свою опозоренную жизнь, собираясь послать на казнь тысячи людей, виновных только в том, что они родились евреями. Каждое утро мы бросались к почтовому ящику и с трепетом просматривали очередной номер «Правды».

…Заглянула Ирина, дочь Эренбурга, наш близкий друг, и сказала, что отец написал Сталину и приглашает меня и Лидию Николаевну — хочет прочитать нам письмо.

На этот раз Илья Григорьевич не скрывал своего волнения. Не помню почему, но он, кажется, рассчитывал на поддержку Маленкова — через него он надеялся передать письмо.

Сохранился ли текст этого послания, которое смело можно назвать историческим, потому что есть основания предполагать, что оно подорвало идею дальневосточного гетто? Не знаю. Эренбург убедительно доказывал, что «национальность» как понятие далеко не равнозначно у нас и в Западной Европе. Там оно связывается в сознании с социально-политическим значением. Коммунистические партии всего мира просто не поймут его, и это может отразиться на мировом революционном движении. Не помню других доводов, касавшихся внутренней политики, но помню, что, по мнению Эренбурга, в документе была неопределенность, которая невольно заставляла заподозрить дискриминацию (названную, разумеется, как- то иначе).

Дошло ли письмо Эренбурга до Сталина? Или «акция» была подорвана какими-то дипломатическими переговорами, связанными с процессом «убийц в белых халатах», — об этом ходили слухи. Так или иначе, позорный документ не был опубликован. Любопытно, что некоторые из подписавших приняли его как шаг, направленный против антисемитизма. Говорили, что генерал-лейтенант Драгунский, вдохновленный этой надеждой, даже устроил в «Национале» банкет. Думаю, что это преувеличение. Впрочем, этот отважный офицер, командовавший одной из лучших танковых дивизий, по мнению Вс. Иванова (который знал его), никогда не был Сократом.

XXII. Похороны Сталина

Помещение Дома литераторов (900 мест) оказалось маловатым, и траурное собрание Союза писателей состоялось в Театре киноактера. Члены секретариата произнесли скорбные траурные речи, которые были выслушаны в печальном, торжественном, могильном молчании. Симонов буквально утопал в слезах, и было несколько странно, что хотя он и не вытирал мокрое лицо, но голос его звучал довольно твердо. Он утверждал, что отныне вся советская литература должна быть посвящена еще небывалому в истории человечества гениальному мыслителю и всеобъемлющему ученому, обогатившему мировую культуру. Впоследствии оказалось, что он сильно перехватил и поплатился за это строгим выговором начальства. Однако искренность его не подлежит сомнению. И не только его. Все охвачены неопределенной тревогой, всем (или почти всем) кажется, что после смерти Сталина начнется черт знает что, неизвестно что, но, вероятнее всего, нечто еще более страшное, неожиданное, дикое, может быть всеобщее избиение, — «день открытых убийств», как назвал впоследствии Юлий Даниэль свою талантливую повесть.

В.И.Савченко, учившийся тогда в Суворовском артиллерийском училище, рассказывал мне, что два курсанта выпускного класса, узнав о смерти Сталина, застрелились… Запоминаются две подробности — может быть, именно потому, что они неожиданно выпадают из раскаленной атмосферы, тем самым подчеркивая ее с графической остротой: агент угрозыска в телефонной будке и смеющийся Чаковский.

Где-то на Садовой-Кудринской я нечаянно подслушал поразивший меня разговор: агент угрозыска сообщал по начальству обстоятельства взлома квартиры, перечисляя украденные вещи, называл имена, высказывал предположения. Он был нетороплив, деловит, спокоен.

Кажется, весь мир был потрясен, никто не мог, не имел права ни думать, ни чувствовать ничего, кроме невообразимого, останавливающего жизнь горя, а он держался так, как будто ничего не случилось. Речь шла о каком-то пальто с бобровым воротником, о дамском костюме, о серебряной посуде. О приметах вора. «Такой-то? Вроде бы его почерк… Да нет, едва ли».

Сталин умер, а жизнь, оказывается, продолжалась.

Похороны. Скромный, пугливый, вежливый, непреклонный Григорий Иванович Владыкин, секретарь парткома Союза писателей, везет нас на автобусе к Колонному залу. Восьмой час, рано стемнело. Как будто голубое полотно разостлано под светом прожекторов на маленьком квадратном пространстве перед зданием, фасад которого почти скрыт громадными пышными чер-но-красными знаменами. Пространство срезано с четырех сторон — в неподвижно-каменном каре стоят солдаты.

Мы молчим или говорим шепотом, послушно передвигаясь вслед за маленьким секретарем к ярко освещенному входу. Не молчит, а что-то говорит Владыкину, потом кому-то еще, говорит, смеясь, только один человек: Чаковский.

Среди множества сложных характеров, выработавшихся в нашей стране за пол столетия, в особенности опасен тот, который воплотил все многочисленные перемены, всякий раз оставаясь или становясь их зеркалом, их рассчитанным, обдуманным отражением. Таких примеров немало в истории — вспомним Фуше.

Симонов утопал в слезах, сквозь которые — и это естественно — он видел контуры будущего расплывчато, неясно. Чаковский смеялся, потому что со смертью Сталина его положение, его позиция укрепились, а жизненная задача облегчилась настолько, что уже на похоронах корифея всех искусств и наук он мог, он позволял себе шутить и смеяться. При Сталине быть или представляться зеркалом режима было нелегко — корифей мог ни с того ни с сего разбить зеркало своей маленькой ножкой в кавказском сапожке. Приходилось постоянно держаться начеку, то есть тратить много душевных сил, чтобы — чем черт не шутит — не оступиться. Теперь с этим утомительным напряжением было покончено. Теперь — очевидно, он был в этом уверен — можно было развернуться.

Я не думаю, разумеется, что он уже тогда видел себя Героем Социалистического Труда, членом ЦК, бессменным депутатом Верховного Совета, главным редактором большой влиятельной газеты, знаменитым писателем, принадлежащим к касте сверх-неприкосновенных, таких, которых даже неприкосновенные боятся. Но возможность большой карьеры, надо думать, уже и тогда, в марте 1953 года, мерещилась этому умному, дельному, на редкость энергичному человеку и блестящему организатору. Манера держаться, взвешенная до мелочей, уменье прислушиваться к политическому метроному, мерный стук которого немедленно отзывается в его газете, — все это, кстати сказать, блистательный материал для романа.

В сталинские времена многие писатели рассчитывали лишь на одного читателя — Сталина. Точно так же Чаковский старается сделать свои романы интересными лишь для партийной элиты. На так называемую «художественность» он просто плюет, как плюет на нее и элита.

Но вернемся к марту 1953 года. Владыкин привел нас в комнаты на верхнем этаже Колонного зала,

Вы читаете Эпилог
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату