ему хотелось закурить?
Другая подробность заслуживает большего внимания: и Федин, и Иванов, и немедленно приехавший Сурков видели на ночном столике Фадеева — он лежал на постели голый, закинув руки, с простреленным сердцем — толстое письмо, адресованное в ЦК. Когда явились представители органов, письмо исчезло. Сохранилось ли оно в неведомых для нас архивах? Узнают ли когда-нибудь наши потомки, о чем думал, что завещал, о чем сожалел, в чем убеждал новых руководителей страны этот человек, вся жизнь которого была подчинена сознательному, намеренному ограничению?
XXI. Перед смертью Сталина
Идея «еврейского письма» возникла, мне кажется, в больном мозгу, охваченном лихорадкой маниакального нетерпения. Антисемитизм перед процессом «убийц в белых халатах» достиг того уровня, который необходимо было как-то оправдать, объяснить, уравновесить.
Зимой 1952 года мне позвонил из редакции «Правды» журналист Маринин и пригласил приехать для разговора, имеющего, как он сказал, «серьезное общественное значение». Я приехал и был встречен более чем любезно. Маринин (его настоящая фамилия была Хавенсон) провел меня в комнату, которая, как я понял, была приемной Давида Иосифовича Заславского, видного журналиста, одного из руководящих работников «Правды». В кабинете Заславского уже разговаривали — и через открывающуюся время от времени дверь я видел старых евреев в орденах, сидевших по ту сторону стола, за которым мелькнула внушавшая мне глубокое отвращение жирная лысая голова Заславского.
Маринин предложил мне познакомиться с письмом, которое, как он мне сообщил, уже согласились подписать многие видные деятели культуры. И не только культуры — армии и флота.
Я прочитал письмо: это был приговор, мгновенно подтвердивший давно ходившие слухи о бараках, строившихся для будущего гетто на Дальнем Востоке. Знаменитые деятели советской медицины обвинялись в чудовищных преступлениях, и подписывающие письмо требовали для них самого сурового наказания. Но это выглядело как нечто само собой разумеющееся — подобными требованиями были полны газеты. Вопрос ставился гораздо шире — он охватывал интересы всего еврейского населения в целом, и сущность его заключалась в другом. Евреи, живущие в СССР, пользуются всеми правами, обеспеченными Конституцией нашей страны. Многие из них успешно работают в учреждениях, в научных институтах, на фабриках и заводах. И тем не менее в массе они заражены духом буржуазного воинствующего национализма, и к этому явлению мы, нижеподписавшиеся, не можем и не должны относиться равнодушно.
Я передаю лишь в самых общих чертах содержание этого документа, память, к сожалению, не сохранила подробностей, да они и не имеют существенного значения. Ясно было только одно: решительно отвергая наличие в СССР антисемитизма, мы заранее оправдывали новые массовые аресты, пытки, высылку в лагеря ни в чем не повинных людей. Мы не только заранее поддерживали эти злодеяния, мы как бы сами участвовали в них, уже потому, что они совершались бы с нашего полного одобрения. Маринин — это был высокий красивый человек, лет тридцати пяти, подчеркнуто вежливый, в прекрасном костюме, с ровным, ничего не выражающим взглядом — терпеливо ждал, когда будет закончено чтение, ждал долго, потому что, стараясь успокоиться, я прочитал длинное письмо два раза.
— Ну, как ваше мнение? — спросил он, глядя мне прямо в глаза невинными, заинтересованными глазами. — Не правда ли, убедительный документ? Его уже подписали Гроссман, Антокольский.
И он назвал ряд других известных фамилий.
— Гроссман?
— Да.
Это было непостижимо.
— А Эренбург?
— С Ильей Григорьевичем согласовано, — небрежно сказал Маринин. — Он подпишет.
Хорошо зная Эренбурга, я сразу не поверил этому «согласовано».
Как передать мое состояние? Если сравнить этот разговор с допросом в ленинградских «органах» в сентябре 1941 года, пожалуй, можно сказать, что я держался менее твердо. Не прошли даром годы страха, унижений, жалкого бессилия, отравившего душу. Отказаться? Это значило поставить себя лицом к лицу с возможностью обвинения в сочувствии «воинствующему национализму». Согласиться? Это значило пойти на такую постыдную сделку с совестью, после которой с опозоренным именем не захочется жить.
Не зная, что делать, я прочел вслух строки, в которых указывалось, что евреи пользуются всеми правами граждан СССР.
— Но как же так? Ведь широко известно, что евреев не принимают на работу, стараются срезать на вступительных экзаменах в вузы?
Хавенсон посмотрел на меня с глубоким искренним изумлением.
— Ни о чем подобном никогда не слышал, — сказал он.
Всю жизнь я терялся перед бесстыдной очевидной ложью.
Глядя прямо мне в глаза, этот человек называл черное белым. Его полное спокойствие, его вежливость и обходительность сразу же окрасились ощущением угрозы.
— Я подумаю. Ведь это не очень срочно?
— Почему же? Именно срочно.
Маринин закурил, предложил сигарету мне, я отказался и, повертев письмо в руках, снова принялся за чтение.
Не знаю, чем бы кончился этот разговор, но в эту минуту дверь кабинета Заславского распахнулась и в комнату не вошел, а влетел Александр Васильевич Горинов, инженер-железнодорожник, член- корреспондент Академии наук. Я знавал его, мы встречались у 3.В.Ермольевой и были в дружеских отношениях.
— Да что вы мне толкуете, что нет никаких ограничений, — говорил он выбежавшему вслед за ним лысому отвратительному человеку, похожему на деревянную куклу, с лицом, в котором наудачу были прорезаны глаза, а вместо рта — узенькая щель. — Вчера я пытался устроить в свою лабораторию доктора наук на должность лаборанта, и мне отказали. Рад вас видеть, Вениамин Александрович! — Мы дружески поздоровались. — И в таком положении сотни людей! Да какое там сотни! Десятки тысяч!
Лысый что-то проверещал, широко разевая рот, — кажется, это был академик Минц — не Александр Львович, известный своей порядочностью, известный знаток радиовещания, а другой Минц, историк, который к числу порядочных, пожалуй, не относился.
— Да не хочу и слышать, — сказал Горинов.
Это было так, как будто кто-то ударом кулака распахнул окно, и в комнату хлынул свежий воздух. Напряжение исчезло, и хотя разговор продолжался, Маринин вдруг как бы утратил прежнюю уверенность и даже стал казаться не таким красивым.
— Вот видите, — сказал я ему и положил письмо на стол. — Не только я думаю, что вопрос решается не так просто.
— Я не настаиваю, — все еще вежливо, но уже с оттенком скрытой угрозы ответил Маринин. — Подумайте, если можно, недолго. И позвоните мне.
Машину нам с Александром Васильевичем подали редакционную, и разговаривать, очевидно, можно было только о погоде. Но все-таки он спросил:
— А вы не собираетесь поехать куда-нибудь отдохнуть? Сейчас за городом хорошо. Я вот собираюсь. Недельки на три. Зима сухая, снежная. Вы ходите на лыжах?
— Да.
— Ну вот…
Мы дружески расстались, и я, не заезжая домой, отправился к Эренбургу. Он уже знал о письме, с ним говорили — и встретил меня спокойно. Впрочем, спокойствие у него было разное — случалось, что он скрывал бешенство, равнодушно попыхивая трубкой.
— Илья Григорьевич, как поступить?
— Так, как вы сочтете нужным. В разговоре со мной вы упоминались. Если вы откажетесь, они