Петр Владимирович, он к нам на дрезине в самый аккурат приехал, как увидел такую картину, разулыбался, говорит, что мы как два фронта соединились.
И ещё одна встреча была: с другого участка дядя Костя приехал, муж тёти Лены, узнал, что мы добрались сюда. Не дождался выходного, стосковался, говорит. А они, мамк, и правда как влюблённые.
Пока мы обнимались да дурачились, они вдвоём отошли в сторонку, за дрезину, присели на его стеганку и тихонько о чем-то беседовали. Как будто не неделю, а месяц или два не виделись. Наши все старались не смотреть в их сторону, смущать не хотели. Стояли возле дрезины, ждали. А они, как нас и нет, всё говорят и говорят… Потом спохватились, и бегом к нам. Вера с Надеждой фыркнули, а Раиса так сердито поглядела на них и сказала: «Да, похоже, у них и в самом деле неземная любовь. Вот ведь везёт людям!» А тетя Лена, как девчонка, — разрумянилась, глаза блестят…
Потом на дрезине домой ехали и песни пели. А письмо твое мне в столовой Раиса вручила, она на почту успела сбегать, а я пошла в столовую место занимать. И всё терпела, всё уговаривала себя: вот пообедаю, приду домой, разденусь, скину сапоги, умоюсь, вытяну ноги на постели и стану читать и про дом наш вспоминать, про село, про тебя, как ты там без меня скучаешь.
И не удержалась, раскрыла в столовой конверт, сижу читаю, а село наше ну прямо перед глазами стоит. Раиса глядела, глядела на меня да и говорит: «Почитай, а то я давно ни от кого писем не получала».
Пришли в вагончик, улеглись, ну я и почитала. А что, какие у нас с тобой от людей могут быть секреты! Ну, поругала ты меня, так ты ж мать, а я дочь твоя. Но только очень я тебя прошу, не изводись ты за меня, ты же видишь, что не одна я тут живу, а среди людей, и ты сама мне всегда говорила, чтоб не чуждалась людей, что одной всегда хуже.
В общем, прочитала я Раисе письмо, а она вдруг задумалась, глядит на меня со своей постели, а потом и говорит, что полжизни бы своей отдала, чтоб заслужить от родной матери вот такое письмо. Это она так от чувства, потому что ни сама никому, ни ей никто не пишет. Зато сегодня я только писать тебе села, а она и просит, чтоб я дала ей бумаги листочек. Дай, говорит, я тоже своей старушке напишу, как она там живёт-может. Вот вдвоём сидим и пишем. Как в школе на уроке. То я призадумаюсь, в окно погляжу, то она.
Мам, а за посылку тебе низкий поклон от тёти Лены и от Сашки. Она всё отказывалась от мёда, а за сапоги хотела мне деньги заплатить, сколько, спрашивала, они стоят. Еле уговорила. Сапожки пришлись Сашке впору, он, их носит и снимать не желает, хоть и сухо нынче на дворе, так и бродит в них. И от меня не отходит. Узнал, что я птиц в лесу отличать умею, всё в лес со мной просится.
Лес тут у нас рядом, похож на наш, который за Акулиной гладинкой, с березнячком, а когда соберёшься-то, столько дел…
А с Бобровым, мам, я, выходит, не ошиблась. Теперь я и сама все знаю. А вышло знаешь как? Как-то в воскресенье зашла я к нему, дай, думаю, ему постираю, всё же свой человек, да и один. Ну, пришла, говорю, мол, так и так; он сперва набычился, говорит, этого ещё не хватало, сроду, говорит, сам себя обшивал да обстирывал. А сам, вижу, ногой какую-то одежку, рубашку, что ли, свою, торк да торк под кровать. Ну, я ему и приказываю, скидавайте, мол, что можно, и нечего, а сама пошла за ведром да за водой. Являюсь, а он уже ворох белья на табуретку уложил, сам стоит в пиджачишке на голом теле, смешной такой.
Пока стирала, он у окошка сидел, покуривал и всё поглядывал на меня, а я вижу, что-то спросить или сказать хочет. А потом вдруг и говорит: а я ведь, дочка, с твоим батькой Берлин брал, по самому рейхстагу ихнему из пушки шарахал, и нас, говорит, обоих вместе с твоим папкой там под самый конец приложило, все, говорит, по домам, для всех победа, а нас обоих в лазарет. Так и двигались поближе к дому, подсобляя друг дружке, и домой вровень пришли, в днях разница.
Всё сокрушался, качал головой, когда про нашего папку вспоминал, говорил, что не папке, а ему, шатуну беспутному, надо бы вперёд помереть, так бы, мол, справедливее, а то раны в одном бою получили и лечили вроде одинаково, а папкина смерть обскакала. И всё равно, говорит, он папке нашему завидует, потому что не маяла его послевоенная судьба так, как его, папка наш жил и дело своё знал хорошо, зато и помер на родимой земле, где отцы наши и деды похоронены, а он вот и не чает, где помирать придется и какие люди будут справлять его, когда время настанет. Совсем он загрустил со своим воспоминанием, ну, я взялась его успокаивать, рано, мол, ему про это, а он машет рукой: мол, чего там, ему про себя лучше знать.
Тут я не удержалась, спросила, а почему же он из дому-то тогда уехал, почему не вернется, если так мается на стороне, работы, что ли, у нас там нет, вон сколько её теперь всякой. А он разводит руками, говорит, что и сам в толк не возьмет, как это получилось. Время-то, говорит, тогда какое было, жуть одна, в деревне не жизнь, а слёзы. Вспомнил опять, как домой после госпиталя явился. Папка-то наш, говорит, ремень солдатский на пупке затянул да и вместо коровы в плуг впрягся, а его, Боброва, вроде как дурман какой одолел, выпивал долго на радостях, что живой пришел, а потом огляделся, воевать-то вроде не с кем, жить надо. А как жить?
В избе, говорит, пусто, на дворе не гуще, как у всех. А ему, говорит, покуражиться захотелось, как это, мол, так, за что мы воевали — это он мне так говорит, — уж не за то ли, чтобы мякину да лебеду по огородам жевать. Ну и подался в город. А в городе, говорит, не чище и тоже всё не задаром, тоже работать надо, да и разруха кругом, люди ходят, каждый со своим горем не разойдётся, всё от войны, говорит, остатнее расхлебывают. Туда, сюда пихнулся — везде несладко. А мысль завидущая все не дает покоя: есть же в конце концов хоть какое-то местечко на земле, где не впроголодь пожить можно, отдохнуть, опомниться от этой проклятущей войны. Устроился в стройбригаду, ездил с мужиками по деревням, подсоблял умелым пюдям избы да печки строить, сам кой к чему приучился. Подкопил малость, приехал домой, к тёте Полине, ну, а жить, говорит, на месте разучился, во вкус цыганский вошел, да и отбился от крестьянского дела, которым папка наш всю жизнь занимался, все, говорит, начальником себя мнил. А начальников — это он мне — кругом столько, хоть пруд пруди. Нашёл-таки место — комендантом. С тех пор и ходит им, подушки да одеяла раздает, да одежду.
Разве это мужское, говорит, дело. Рад бы бросить, да не на что теперь поменять. Жизнь, говорит, не одежда, одну износил, взял другую. Я ему опять про дом, а он мне: мол, нет у него дома. Нет — и всё, и никого у него в целом свете нет, кому он теперь такой нужен. Для ребят, Генки с Танькой, он никто, чужой мужик, а для Полины и того, небось, дальше. Сколько она из-за него слёз извела. Да и заявиться на теплое, готовое — сраму нахлебаться.
Ладно бы с чем прийти, а то ведь пусто. По деревне, говорит, небось и теперь чешут: Полины, мол, муж деньги где-то лопатой гребет, да не больно для своих раскошеливается, а где они такие, чтобы их лопатой…
Мам, а Генка, оказывается, нынче весной сюда к нему приезжал, домой звал. Не поехал. А у меня об одном спросил: как тётя Полина? Имеет в виду здоровье, наверное. Я сказала, что ничего, здорова. Работает, письма по деревням носит. Мам, встреть ты её, поговори, пусть ему напишет да позовёт, чего зря под старость-то лет в разлуке жить. Человек, может, сам себя за всё наказал, и хватит. Ей-богу, жалко. Увидишь тетку Полину, скажи, что живёт он один как перст. Скажи, что я присмотрю за ним.
Люди, конечно, нам нужны, но коменданта найдем, это не крановщик.
А народ, мам, очень нам нужен, хорошо бы молодёжь. Позвала бы сюда всех наших, Никольских, да кузьминских, да пореченских, но у вас и там дела хватает — боюсь сманивать. Да и я ведь здесь не навек. Напомни дяде Федору, пусть вопрос со строительством больницы пробивает, дело нелёгкое.
Мы вот тут новые вагончики пробиваем и палатку, то есть магазин, чтобы прямо на участке торговал, чтоб не таскаться в поселок каждый раз.
А с соседкой моей Раисой живем дружно. Вот она уже и управилась, написала и глядит на меня, наверное, гадает, о чем это я тебе всё пишу и пишу.
А я и впрямь расписалась, никак не остановлюсь. Буду кончать.
Завтра начинаем работать на станции, новую платформу будем строить, плиты бетонные уже привезли, надо выравнивать площадку. А Раиса тебе привет посылает, говорит, чтобы ты там не волновалась, и я тебе то же самое говорю.
Бобров наш всё же смешной. Вчера новую робу мне принес, почти новую, а сапоги как раз впору. Раиса говорит, что это со мной первой он так обошёлся — без бутылки. И хорошо.
Кланяйся, мамка, всем, всем, всем!
Целую тебя крепко-прекрепко.
Твоя Варюха».
16
Октябрь стоял ровный, не дождливый. Недолгое осеннее солнце торопливо пригревало землю, будто спешило отдать ей последнее своё тепло, сбереженное от ненастных летних дней.
На работу выходили в стеганках, но к полудню так распекало, что женщины одна за другой снимали теплые одёжки, работали налегке, по-летнему, часто прерывались, чтобы утереть пот с лица, а то и без всякой причины, просто так постоять немного, перевести дух да поглядеть на осеннюю красоту: на пёстрый лоскуток недальнего леса, на ясную даль да синее небо, по которому, свисая кисеей до земли, плывут и плывут серебристые нити-паутинки.
Однажды Варя остановилась вот так, взглянула в небо и увидела журавлей. Они летели над головой, летели молча, и потому, наверное, никто из девчат не успел их заметить. Какой-то миг Варя стояла как окаменелая, словно боясь спугнуть этих птиц, а вместе с ними и то странное, незнакомое ощущение неведомой, но близкой утраты, которое явилось вдруг к ней. Оно потревожило её своей необычностью, новизной, и, видно, как раз от этого ей захотелось удержать его в себе, удержать и понять, откуда пришли они — и эта тревога и неведомая светлая грусть? Неужели от них, от этих молчаливо пролетающих птиц? Но ведь и раньше много-много раз, и осенью и по весне, ей приходилось видеть журавлей. Сколько их пролетало над её родным селом! Но не было у неё чувства, что с кем-то или с чем-то расстается она, будто что-то близкое, кровное безвозвратно улетает от неё на легких птичьих крыльях. Была просто радость: летят журавли! И то, что она первая увидела их, тоже была радость. И она кричала на все село: «Смотрите, смотрите, журавли!» Люди останавливались и глядели в небо. Глядели по-разному, каждый думая о своем, но ей-то было всё равно, кто и как глядел на журавлей.
Ей было радостно. Гурьбой, мальчишки и девчонки, они бежали на край села, на высокий угор, размахивали руками, что-то кричали птицам вслед и долго стояли там, до боли в глазах сверлили остылое осеннее небо и обманчиво уверяли друг друга, что ещё видят журавлей.
Ей и теперь захотелось крикнуть; какой-то миг, короткий, тайный, она удерживала это желание в себе, пережила возникшее чувство одна, наедине с неясной своей утратой, которая тихой грустью коснулась её сердца, и лишь после этого она вскрикнула с прежним ребячьим удивлением:
— Смотрите, смотрите, журавли!
И все, кто был рядом, и тетя Лена, и Раиса, и Вера с Надеждой, и другие женщины, подняли головы, стали торопливо шарить глазами по небу.
— Да вон же они, вон! — Варя нетерпеливо показывала рукой в сторону улетающего косяка. Чёрная прерывистая лента то выгибалась дугой, то, снова выравниваясь, плыла над станцией, над лесом.