же — большие, распахнутые глаза той девчонки.
Давнее, неуловимое воспоминание, что-то связанное с его коротким детством, с жизнью в детском доме рождалось в нем под этим немигающим, открытым взглядом. Как будто не она, не эта девчонка, а кто-то другой глядит на него оттуда, из его давнего детства. Все забылось, остались только глаза, взгляд той девчонки… Доверчивый, удивлённый и радостный… Нет, не радостный… Берчак лежал и вспоминал: какой же он был, тот взгляд, что было в нём особенное, главное, что теперь так хочется вспомнить? Ему казалось, припомни он это, тут же вспомнит и что-то очень важное. «Я, кажется, сделал тогда что-то хорошее, вроде кому-то что-то отдал… Ну да, точно, отдал что-то…»
И всё вдруг вспомнилось…
Он эвакуировался с матерью и младшей сестрой. Ехали в товарном эшелоне. Куда все, туда и они. Лишь бы подальше от бомбежек, от взрывов. А бомбежка их догнала. Он помнит, как дрогнул их состав, как один за другим ухнули рядом взрывы, как жарким пламенем запылал их вагон… Из вагона, сбивая друг друга, прыгали на землю люди. Кто-то поднимался, бежал прочь от вагонов, кто-то падал и больше не вставал… Последние слова матери он помнит и теперь: «Коля, беги к лесу, не теряй Аленку!» Аленку, трехлетнюю его сестру, подхватила на руки их соседка по вагонным нарам, женщина одинокая и добрая, которая будто затем и двинулась в эту трудную дорогу, что-бы не себя, а других спасать.
Потом мать упала. Он хотел вернуться к ней, поднять её с земли, помочь, но кто-то толкал его от вагона, подгонял к лесу, и он бежал вместе с другими и падал, когда над головой с жутким, прижимающим к земле воем снова и снова проносились фашистские самолеты.
Трое суток он бродил по незнакомому лесу, искал женщину, которая унесла Аленку, кричал, звал сестру… И заблудился.
Потом был детский дом. Сотни таких же, как он, мальчишек и девчонок со вчерашним, ещё не пережитым ужасом в глазах. Были и совсем маленькие, такие, как Алёнка. Но её среди них не было.
Коля был постарше да и покрепче других мальчишек в детском доме. И это многое решило! Он верховодил. Не ущемлял, не подавлял их в правах, но и своими правами верховода дорожил: ему нравилось быть на виду.
В голодные военные годы, когда с питанием в детском доме было не густо, их, старших мальчишек, воспитатели то и дело отпускали летом в лес: за щавелем, за ягодами, за грибами… Брали и всякую другую съедобность — то корешок откопают кислый, то травку мятную пожуют. Но это для себя. А ягоды грибы — для всех. Тягчайшим, несмываемым преступлением считалось, если кто-то из сборщиков, смалодушничав, пронесет мимо корзинки и положит в рот хоть одну ягодку — свои же и не простят.
Николая однажды чёрт попутал: очень соблазнительно краснела на солнышке земляничная поляна и каждая земляничина размером с клубнику, что росла до войны в их огороде перед домом, так и просилась в рот. Оглядевшись по сторонам — не заметят ли? — он присел за кустом и одну за дру гой стал срывать ягоды и отправлять в рот…
А потом, припав к лесному ручью, пил воду и по лоскал рот — думал, что так скроет следы преступления.
От других как будто скрыл, а от себя куда же денешься? И хоть из леса возвращался с корзинкой полной ягод, чувствовал он себя не в своей тарелке. Ему казалось, что мальчишки, все до одного, подозрительно посматривают на него. «Неужели подглядели? — в страхе думал он. — Вот придут в детдом и всем расскажут».
И он снова украдкой вытирал ладонью свои губы и сам себе придумывал суровую казнь.
От своей доли пирога с земляничным вареньем он отказался — отдал девчонке из младшей группы, которая чем-то напоминала ему сестренку. Сладкие минуты пережил тогда Коля Берчак — пожалуй слаще пирога с земляничным вареньем. Из-за стола глядела на него маленькая девчонка, огромные глазищи её будто спрашивали: «Неужели и правда мне не обманешь, не отнимешь?»
И кто-то ещё, — наверное, воспитатели, а может, повариха, а может, все, кто был в это время в столовой, — кажется, глядели на него и говорили ему какие-то хорошие слова.
Потом он успокоился, перестал казнить себя, а скоро пришел к неожиданному открытию: всякую вину, наверное, можно искупить каким-то хорошим, добрым поступком.
Но нет-нет и вспоминалась ему та девчонка, то, как смотрела она на него, и веря ему и не веря. И ему было совестно, неуютно от этого взгляда.
…И вот опять это ощущение вины не вины — какой-то неловкости, неуверенности, ощущение, что кто-то видит тебя насквозь. Каким-то странным образом два разделенных столькими годами события вдруг сошлись воедино, в одном дне, в одном взгляде, который все эти годы будто следил за ним и спрашивал: «А не обманешь?» А он вдруг обманул… Да, обманул. Как тогда, в лесу: в него верили, а он… Впрочем, нет. То, что было тогда в лесу, — это цветочки, а ягодки, вот они, теперь… И никаким пирогом с вареньем тут не откупишься. Оставаться в вагончике и думать так, лежа в постели, Берчак больше не мог. Он поднялся, закурил.
«А может, правда уехать? Смотаться на другую стройку, и дело с концом. Да и что, собственно, случилось? Кто может помешать мне жить, как я хочу, как привык?.. Захочу — уеду, захочу—останусь. Мое дело».
Он ещё о чем-то спорил сам с собой, но уже знал, что никуда не уедет. Не сможет уехать. Далеко ли уедешь от себя?
В тот вечер Берчак снова заглянул в «барабан» и там с позволения знакомой буфетчицы расколотил на мелкие досочки четыре тарных ящика из-под «плодово-ягодной», а потом, собрав дрова в охапку, прямиком направился к дальнему, двенадцатому, вагончику. Шёл и бормотал в задумчивости: «Вот так-то! Такие, слышь, пироги!»
12
Паршин тоже заметил перемены в поведении Берчака, но истолковал причину по-своему. В то утро после случайной, хотя и задуманной наперед встречи с Варей, он с необычным для такой дождливой погоды приподнятым настроением, уверовав в то, что и дальше, на весь день, каким бы он ни был, у него хватит сил удержать в себе это невесть откуда пришедшее ощущение тихой, утренней радости, решил зайти к Берчаку. Зная его заносчивый характер, Паршин приготовился к тому, что тот, как и вчера, не упустит, наверное, случая поломаться перед ним, но почему-то верил, что сумеет договориться. Конечно, Паршин вчера был неправ, вел себя как капризный купчишка со своим привередливым приказчиком: не угодно, мол, у меня служить, поищи где получше… Принципы, видите ли, у него — никого не неволить, за штаны не держать. А что стройке от этих принципов? Люди-то уходят! Так можно и пробросаться…
Да и Берчак наломал дров, и его Паршин не намерен по головке гладить, а вот поучить уму-разуму не мешало б. Впрочем, и без него нашлись, проучили… Эта Варя-Варюша так дала ему по мозгам, почище всякой беседы, покрепче лекции…
Поднимаясь в вагончик к Берчаку, Паршин снова, в который раз не без удовольствия вспомнил вчерашнее: тот хохот, который стоял в конторе, и смущенную физиономию крановщика. Подумал, что такую обиду Берчак и ему, наверное, не простит, но улыбки своей сдержать не смог. Так, улыбаясь, и появился на пороге.
— А, вот и начальство! — бодро приветствовал его крановщик.
В трусах и в майке Николай сидел на постели, в руке у него жужжала механическая бритва, а на столе, на самом краешке, примостился кусочек зеркала. Берчак в него не глядел, брился вслепую. Поприветствовав Паршина, он остановил бритву, сказал в своей обычной шутовской манере: «Для проводов высокого гостя был выстроен почетный караул, а в воздух, слышь, чепчики бросали».
Напарник Николая, Юрка, смешливый, тощий парень, только что проснулся, но тут же, навострив уши на любопытно начавшийся разговор, фыркнул в постели. Николай, играя крутыми бицепсами, подкрутил завод бритвы, поглядел снизу ьверх на Паршина.
— Не будет тебе караула, Берчак. — Паршин попрежнему улыбался, как будто оценил шутку Николая насчет чепчиков и тоже был не прочь пошутить. — И этих самых чепчиков бросать никто не будет. — Он полез в карман за сигаретами, вынул из пачки одну, для себя, а пачку бросил на кровать Юрке, который шарил рукой у себя под подушкой, похоже, искал свои. — А будет тебе, — Паршин закурил сигарету и, глубоко затянувшись, пустил в потолок дым, — будет тебе, Коля, наше общее презрение…
Тут он запнулся, потому что совсем не так собирался повести разговор, и с первых слов, с этой лёгкой улыбки ему казалось, что он взял верный, доверительный тон и, выдерживая его, хотел сказать совсем другое — не о презрении, а об уважении…
Мол, будет ему общее уважение, если в трудные для стройки дни он не оставит её, а вместе со всеми… Но что-то выбило его из этой гладкой колеи и понесло по кочкам, и теперь одно бы суметь: как бы вовсе не испортить дело. Нет, неважнецкий он, видать, руководитель, если поговорить с человеком по душам не умеет. Но отступать было некуда, и Паршин после короткой заминки пошел рубить сплеча.
— Да, да, чего ты на меня смотришь, и тебя и нас всех презирать будут за то, что мы такие вот…
— Это какие ж такие? — будто за всех обиделся Берчак.
— А вот такие! — Паршин вошел в голос. — Такие, что не с каждым из нас, коль надо, в разведку можно идти.
— А-а-а, — ухмыльнулся Берчак, — знаю, сейчас спросишь: «А если б ты вез патроны?» А я тебе, начальник, так скажу: будет надо — повезу… Понял? И в разведку куда хочешь пойду, если надо будет, и ты меня, начальник, не позорь… А сейчас совсем другое дело — мирные дни, будни трудовые…
Напарник довольно захихикал в постели.
— Ну, брат, — Паршин посуровел лицом, волнуясь, пригасил пальцами сигарету. — Не хотел, но скажу, хоть все вы и шибко грамотные, да очень уж нервные стали. В сорок втором, когда вот по сих пор, — он прочертил ладонью под подбородком, — в ледяной воде стоял и ставил крепи, чтоб танки наши прошли, я знаешь о чём думал?
— О чём? — Это Юрка спросил. Николай промолчал.
— О том, какой мост можно построить после войны на этом месте и какие красивые люди будут по этому мосту ходить и ездить. И вы два дурака тоже…
— Ну, ты даешь, начальник! — не удержался Николай. — Где же логика? Мы у тебя красивые, мы же, слышь, и дураки?
— Это я тогда думал, что вы будете красивыми и хорошими. — Паршин усмехнулся примирительно. — Тогда все вы хорошими казались, как и вся мирная