самоуверенность. На быстро меняющихся фотоснимках, которые чествуют молодую пару, я вижу, что мы оба составляем единое целое.
В театрах Восточного и Западного Берлина мы смотрели «Кавказский меловой круг» и «В ожидании Годо», ходили вместе в кинотеатр на Штайнплац, где показывали французскую классику — фильмы «Северный отель», «Золотой шлем» и «Человек-зверь». По твоим словам, я еще не оставался у тебя на ночь. Я засиживался с Людом Шрибером в пивной «Лейдике», пил за длинной стойкой рюмку за рюмкой, пока однажды ты не утащила меня оттуда совершенно пьяного. Ты приходила ко мне в студенческую мастерскую, где Хартунг называл тебя Muse Helvetia, а я глядел на твои босоногие танцы в каторжном доме Мэри Вигман. Ты не умела готовить, и я показывал тебе, как можно дешево и вкусно приготовить бараньи ребрышки с бобами, как легко разделывается жареная селедка. Однажды, опоздав на последний трамвай, я заночевал у тебя, и мы надеялись, что твоя квартирная хозяйка, это толстое старое пугало, ничего не заметит.
Наши общие друзья: Ули и Герта Хэртер, с которыми было так хорошо судачить обо всем на свете. С Рольфом Шимански по прозвищу Титус мы, будучи вдрызг пьяными, помочились на портал Берлинского банка, приняв новостройку за общественный сортир, что обошлось нам в целых пять марок штрафа. Позднее Ханс и Мария Рама первыми сфотографировали тебя в танце: ярко подсвеченную, в балетной пачке, на пуантах; ты рано захотела расстаться с экспрессивным танцем, уйти в классический балет, хотя подъем у тебя был недостаточно высок, а ноги коротковаты.
Чаще, чем мне хотелось, мы ходили на балет в театр Геббеля: этот счет фуэте, восторги насчет гран-жете. Ули и я свистели, когда давали занавес.
Да и на бумаге мы оказывались в одной связке: я написал либретто для балета, по ходу которого молодой человек в кепке спасается бегством, мечется по сцене, его преследуют двое полицейских; наконец, молодой человек прячется под юбкой балерины, которая одета крестьянкой и роль которой могла бы исполнить ты; крестьянка пустила парня под юбки, опасность миновала, все завершилось исполнением па- де-де: вульгарный комизм, далекий от классической строгости.
Это либретто, никогда не увидевшее сцены, позднее мутировало в прозу, а прыжки в замедленной съемке и похожая на немое кино пантомима с отрывистыми движениями стали эпизодами из первой главы «Жестяного барабана».
Мы любили друг друга и искусство. В середине июля мы стояли на краю площади Потсдамер-плац, которая представляла собой скорее огромный пустырь, и смотрели оттуда, как рабочие забрасывают камнями советские танки; мы не вышли за пределы американского сектора, остались у самой восточной границы, но чувствовали могущество власти и бессилие людей так близко, что в память врезались взмахи рук, швырявших камни, и стук ударов о танковую броню; спустя двадцать лет я написал свою немецкую трагедию «Плебеи репетируют восстание», где у восставших рабочих нет плана, они бесцельно носятся по кругу, а интеллектуалы, у которых всегда есть какой-то план, что способствует красноречию, терпят крах из-за своего высокомерия.
Мы были только зрителями. На большее не решились. Ты приехала из безопасного заповедника под названием «Швейцария», тебе этот испуг был внове, а во мне проснулся забытый страх. Танки были мне хорошо знакомы: «тридцатьчетверки».
Насмотревшись вдоволь, мы ушли. Насилие отпугнуло нас. Что-то делать можно было и в мыслях, например, швырять камнями в танки. У нас были мы сами и искусство. Этого было почти достаточно.
Мы купили палатку, немножко маловатую для двоих. Она была оранжевого цвета. С этой палаткой, притороченной к рюкзаку, мы намеревались отправиться летом на юг. Ах, Анна…
Пока рак бесшумно…
На сей раз мы поехали через перевал Сен-Готард. Но прежде чем пройти совместное испытание автостопом, мы с Анной навестили сначала моих родителей, а потом сестру, которая стала в Аахене послушницей францисканского монастыря. Я до сих пор испытываю боль при воспоминании о той поездке перед путешествием.
Серая кожа, круги под глазами: мама выглядела бледной, отец — озабоченным. Оба переживали потерю дочери. Но эти переживания были обращены вовнутрь. Несмотря на внезапность нашего визита, они постарались принять нас со всем радушием. Раньше я никогда не знакомил родителей со своими «трофеями», как их называла мама. Такой тесной кухоньки Анна никогда не видела. Часть обстановки купила моя сестра на скопленные деньги.
Я вспоминаю тот первый визит, но меня смущает нечеткость, ибо я почти не могу себе представить, где стоял шкаф, какого цвета были гардины или каким был пол — выложен ли из сосновых досок или застелен бурым искусственным покрытием? Имелась ли на скатерти вязаная кайма? Почему мы ели на кухне, а не в гостиной? Или наоборот?
Воображаю, как Анна стоит у плиты, которая топится брикетами с буроугольной шахты «Фортуна Норд», разглядывает кухонный стол, не покрытый, как обычно, клеенкой. Наверное, отец приготовил для гостей одно из своих любимых блюд: тефтели по-кенигсбергски под кисло-сладким соусом и с вареной картошкой.
Вот он протягивает Анне ложечку соуса — «снять пробу». Мама снует по квартире, не зная, что сказать. А теперь Анна, чинно сидя за столом, на отменно правильном немецком, выученном в школе, отвечает на вопросы родителей, которым хочется понять удивительную Швейцарию, столь далекую от любых войн. Она разглядывает из окна буроугольную шахту, видит дымящиеся трубы.
Через какое-то время, наверное, перед самым нашим уходом, мама завела сына в спальню: «Ты не должен обращаться с фройляйн Анной, как со всякими другими. Она из приличной семьи, сразу видно…»
О сестре мы почти не говорили или упоминали ее очень осторожно, не хотелось бередить свежую рану. Возможно, я легкомысленно сказал что-то вроде: «Ну, если ей самой там нравится…»
Оглядываясь по сторонам, будто в последний раз, я вижу написанные мною астры, изучаю новую мебель, предмет за предметом. Вот комод в родительской спальне, на нем стоит фотография сестры: на ней цветастое платье, она улыбается, на щеках ямочки.
Слышу, как отец говорит: «Испытательный срок, так называемый постулат, она уже прошла. Теперь она послушница, наша девочка. Зовут ее — сестра Раффаэла…»
Есть фотография сестры в облачении послушницы. Обрамленное черно-белым лицо выглядит по- детски. Она смотрит гордо, но, пожалуй, немного озабочена вопросом, идет ли ей новое облачение. Тела нет, будто его никогда и не было. Справа и слева от переодетой дочери стоят родители, оба в шляпах. Она кажется смущенной, чувствует себя не на своем месте.
В конце пятидесятых и в начале шестидесятых годов монахини фигурировали в моих стихах и прозе; один стихотворный цикл, сопровождаемый рисунками, называется «Волшебство с сестрами Христовыми». «Они рождены для ветра./ Всегда под парусами, не меряя глубину…»
Монахини нарисованы тушью — игра черного и белого на больших плоскостях. Густая кисть и крупный формат: коленопреклоненные, летящие, скачущие и плывущие против ветра к горизонту, властные аббатисы и толпы, собравшиеся на евхаристический конгресс; поодиночке и парами, раздетые, в одних крылатых чепцах; все эти монахини — следствие несчастья, пережитого моей сестрой, которая в своей искренней вере попалась на удочку хорошо организованных святош; став послушницей, она со страхом ожидала принесения обета, когда мы с Анной навестили ее в главном орденском монастыре в Аахене.
Окутанная черным облачением, она стояла перед нами во внутреннем дворе и плакала. Вокруг — каре из древних кирпичных стен, по которым до самых желобков водостока вился плющ. От цветочной клумбы