Вычурная лепнина на фасаде дома, где я обрел теперь постоянный адрес, была лишь немного побита осколками и в основном сохранилась. Боковые пристройки были уничтожены бомбежкой в конце войны, а главное здание осталось стоять словно последний коренной зуб. Позднее, когда началась весна, я разглядывал из окна уцелевшее, во внутреннем дворике каштановое дерево, на котором поблескивали набухшие почки.
Напротив моего дома среди руин прежнего здания высились остатки фасада, но справа и слева по улице руин больше не было, только расчищенные пустыри, над которыми кружил ветер, сейчас нося снежную массу, а позднее взметая пыль; она равномерно распространялась по городу, поэтому когда я ходил куда-нибудь — скажем, в расположенное неподалеку, на Штайнплац, Высшее училище изобразительных искусств или в адресный стол, чтобы зарегистрироваться, — то коричневая пыль всюду скрипела у меня на зубах.
Надо всем Берлином, над его восточным и тремя западными секторами висела пыль. Но после снегопада воздух очищался, тогда он казался настоящим воздухом Берлина, прославленным в популярной песне; из радиоприемника хозяйки, стоявшего на кухне, постоянно гремел этот незабываемый шлягер — «Воздух Берлина».
Лишь спустя десятилетие я написал длинное стихотворение: «Говорит Великая разборщица завалов», где в последней строфе звучит «Аминь!»:
«…Распыленный Берлин./ Пыль взлетает,/ опять оседает./ Великая разборщица развалов/ объявлена святой».
Здесь все было крупномасштабней, но зияло и больше пустот, так что казалось, будто с конца войны прошло меньше времени. Между огромных брандмауэров открывались широкие пространства. Новостроек почти незаметно, зато множество дощатых киосков и ларьков. Курфюрстендамм тщетно пытался выглядеть элегантным променадом. Только на Харденбергерштрассе между вокзалом «Цоологишер Гартен» и станцией метро «Ам Кни», позднее «Эрнст-Ройтер-плац», неподалеку от Штайнплац, высились строительные леса, из которых вскоре вылупилась четырехэтажная уродина Берлинского банка.
Итак, я на новом месте. Едва я приехал, с меня тут же сдуло весь дюссельдорфский налет. А может, мне всегда легко удавалось избавляться от балласта, не оглядываться назад, быстро осваиваться в новых обстоятельствах?
Во всяком случае, Высшее училище изобразительных искусств приняло меня по-свойски, будто его здание уцелело в годы войны специально для меня. Да и Карлу Хартунгу, моему новому учителю, не понадобилось много слов. Он представил меня своим студентам, а также натурщице, у которой как раз был перерыв и она вязала что-то вроде носка.
Мне отвели крючок для комбинезона в гардеробе и скульптурный станок. Лотар Месснер, выходец из Саара, предпочитавший, как и я, самокрутки, угостил меня табаком. Я оказался в мужской компании, единственной женщиной среди нас была ученица Хартунга коренастенькая Врони.
За главным зданием училища и за внутренним двором, засаженным деревьями, находились мастерские профессоров, которые вели классы скульптуры: Шайбе, Синтенис, Ульман, Гонда, Дирекс, Хайлигер и Хартунг, а также мастерские их учеников. Из окон нашей мастерской виднелся пустырь, слева — здание Технического университета, а справа — угол Музыкального училища. Подальше грудились остатки развалин, наполовину заросшие кустарником.
Выполненные по глиняным моделям скульптуры учеников Хартунга хотя и позволяли угадать влияние наставника, однако имели вполне самостоятельный характер. Единственная ученица придала черты собственного тела фигуре лежащей обнаженной женщины. Похоже, она была самой талантливой.
Атмосфера в нашей мастерской отличалась, пожалуй, здравомыслием. Никакой богемистости, никаких претензий на гениальность. Самый молодой студент Герсон Ференбах происходил из семьи шварцвальдских резчиков по дереву. Двое или трое приезжали из Восточного Берлина; их кормили в студенческой столовой соседнего Технического университета самой дешевой едой для «восточников». Ференбах показал мне, где поблизости, в магазине «Бакалея Хоффманна», можно купить недорогой хлеб, яйца, маргарин и мягкий сыр.
Уже в первую неделю я «проставился», нажарив для всех на электроплитке свежей селедки, обвалянной в муке; селедку я купил накануне, заплатил всего тридцать пять пфеннигов за фунт. Впредь я и кормился преимущественно свежей селедкой, которую покупал на еженедельном рынке.
Сразу по приезде я, помимо обязательной работы со стоящей обнаженной натурой, приступил в качестве свободной композиции к небольшой скульптуре, изображавшей курицу, которая позднее была обожжена и стала моей первой терракотовой фигурой. Это был отголосок моей поездки по Франции, когда я рисовал кур и петухов; они еще долго служили мотивами для моих стихов и рисунков — вплоть до сборника «Преимущества воздушных кур».
Во время одного из своих проверочных обходов Хартунг, обычно державший определенную дистанцию по отношению к ученикам, рассказал, как однажды — «будучи солдатом в период оккупации», корректно добавил он — посетил парижское ателье румынского скульптора Бранкузи. На него произвел сильное впечатление пластический язык Бранкузи, его «поэтизация базовых форм». Глядя на мою незаконченную курицу, он повторил одну из своих излюбленных сентенций: «Натура, но при этом вполне осознанная».
Его высказывания были здравыми, ясными, подобными дневному свету из больших окон мастерской. Он носил аккуратную темную эспаньолку. Человек с постоянной склонностью к самодисциплине. Он применял модное понятие «абстракции» к любому предмету или телу, от которых следовало абстрагироваться. Я оставался в своих работах вполне предметным, что не противоречило его пониманию абстракции. А вот запах жареной селедки, доносившийся сквозь смежные двери в профессорскую мастерскую, его раздражал, однако Хартунг входил в наше бедственное положение и даже время от времени угощал студентов картофельным салатом с котлетами, которые закупал в магазине «Бакалея Хоффманна». Он дружил со Шрибером и позднее вполне терпимо относился к растущему влиянию друга на своих студентов.
Еще в январе мне пришлось пройти запоздалое — я ведь приступил к занятиям в разгар семестра — устное собеседование, которое обычно устраивается до приема. Директор училища Карл Хофер, поначалу молчавший, и три-четыре профессора задавали наводящие вопросы; по ходу разговора профессора Гонду заинтересовали мои стихи из папки с работами, предъявленными для поступления. Он похвалил кое-что из цикла о Столпнике, процитировал некоторые из метафор, назвав их «смелыми, но все-таки чересчур рискованными», что вызвало у меня чувство неловкости, поскольку я сам считал подобную метафорику пройденным этапом.
По ироническим репликам другого профессора можно было догадаться, что Гонда сам некогда написал роман и даже опубликовал его. А кроме того, Гонда прослыл страстным поклонником Рильке. Тут мне пригодились те книжные запасы, с помощью которых отец Станислаус некогда утолял мой читательских голод, и я завел разговор о «Записках Мальте Лауридса Бригге».
Потом мы, естественно, перешли к деятельности Рильке в качестве секретаря и биографа скульптора Огюста Родена. Гонда и я продемонстрировали друг другу свою начитанность. Уж и не помню, что я декламировал наизусть, наверное, что-нибудь из парижской «Карусели»: «И снова белый слон, как белый сон…»
Компания профессоров, среди которых находился и Хартунг, в разговор не вступала, но наконец, прервав молчание, Хофер коротко заявил, что собеседование завершено, новичок принят, а о Рильке можно дискутировать бесконечно.
Меня до сих пор удивляет тот экзамен, который, по существу, и не был таковым, удивляет доброжелательность по отношению к стихам, явно перегруженным метафорикой; возможно, это был аванс новичку, в котором увидели многообещающего поэта.
Еще удивительнее было терпение, с которым Хофер, выглядевший в кругу других профессоров довольно обособленно, воспринял мои поначалу робкие, а потом самоуверенные тирады. Я бы учинил гораздо более строгий допрос.
Запомнилось лицо Хофера — на этом лице лежала печать утраты. Он вроде бы вел собеседование, но в то же время сидел с отрешенным видом, будто его не отпускали картины, сгоревшие при бомбежке; он