прямо; не дожидаясь моих расспросов, гостья заявила, что не собирается становиться учительницей, как того желают родители, а направляется прямиком в Берлин, где будет учиться экспрессивному «босоногому» танцу у знаменитой Мэри Вигман, выдающегося хореографа и педагога.
Смелое решение прозвучало на весьма правильном немецком языке. Во мне неожиданно также оформилось нечто, что зрело в качестве зыбкого желания: я сообщил присутствующим членам семейства Лосс и более всего будущей ученице танцевальной школы, что вскоре тоже перееду в Берлин, ибо западногерманский климат не идет мне на пользу.
Так завязалось знакомство, имевшее дальнейшие последствия. Кто-то из нас, она или я, высказал надежду на встречу в Берлине, хотя, мол, Берлин велик, там легко затеряться, однако при благоприятном стечении обстоятельств…
Путешествуя по Франции, особенно подолгу ожидая попутных машин, я часто рисовал кур, поэтому теперь сравнил резкие движения будущей балерины с повадкой этих птиц; тут же пришлось поправиться, чтобы выдать мою неловкую реплику за комплимент, но тщетно.
Потом, за кофе с пирожным, речь опять коснулась Берлина. Розмари Лосе раньше меня сообразила, что при моем внезапном решении о перемене местожительства не обошлось без наущений сердца.
Позднее, когда Анна уже откланялась — ей нужно было нанести еще один прощальный визит, — по ее адресу послышались социал-демократические подколки. Мол, охочая до путешествий барышня принадлежит к состоятельному буржуазному семейству, которое благодаря своим либеральным взглядам и торговле скобяными товарами нажило, а затем и приумножило солидный капитал. Выгодная партия. Особенно для какого-нибудь заезжего голодранца из Германии.
Похоже, ревность, замаскированная иронией, оказалась провидческой: постоянные споры с Розмари хоть и заводили нас, но наш роман все равно был бы недолговечен; я, уверенный в своем иммунитете по отношению к длительной привязанности, спокойно покуривал сигареты «Паризьен», которыми меня угощали.
Семейный кружок за кофейным столиком продолжал беседы — отчасти на правильном немецком языке, отчасти на местном швейцарском диалекте, — когда в прокуренную гостиную вошел малыш лет трех, сын сестры моей подружки, с которой я познакомился в кино; малыш лупил деревянными палочками по круглому жестяному барабану.
Два удара справа, один слева. Не обращая внимания на взрослых, малыш пересек гостиную, при этом он не прекращал лупить по барабану. Его не удалось отвлечь ни плиткой шоколада, ни глупыми репликами. Он шествовал с таким выражением лица, будто видит насквозь всех и каждого; внезапно развернувшись, он вышел из гостиной точно так же, как вошел.
Явление, отголоски которого еще долго напоминали о себе, картинка, прочно засевшая в памяти. Но минуло немало времени, прежде чем шлюзы открылись и хлынул гигантский вал, несущий с собой множество образов и слов, которые с детства наполняли мою копилку.
Что же касается Анны Шварц, то хотя эпизод знакомства с ней был краток, запомнилось мне не только ее имя.
Так оформилось мое до тех пор невнятное желание выбраться из Дюссельдорфа, празднующего «экономическое чудо», из его пивного веселья, из академической суеты с ее культом гениев.
Мне захотелось найти себе в Берлине требовательного наставника или, как я написал позднее в заявлении о приеме, «неукоснительно строгого учителя»; я надеялся, что более суровый климат поможет дисциплинировать мои расхристанные таланты.
Ранним летом, еще до поездки во Францию, меня заинтересовала выставка Карла Хартунга, его малоформатные скульптуры, создававшие впечатление монументальности. Ему, профессору берлинского Высшего училища изобразительных искусств, я и направил свое письмо, приложив рисунки, фотографии нескольких гипсовых отливок и папку со стихами, а также краткую автобиографию. Поздней осенью пришел положительный ответ.
Прощался я с немногими. Мама сокрушалась: «Это ж так далеко». Отец сказал, что Берлин — «опасный город», имея в виду не только геополитическое положение. Сестра уже собиралась поступить в главный монастырь своего ордена, находившийся в Аахене, а потому пожелала мне «господнего благословения».
А в штокумской мастерской все еще сохли незавершенная голова святого Франциска и псевдоэтрусские статуэтки. Я переживал творческий застой. Расставание с Дюссельдорфом было нетрудным.
Отпраздновав Новый год, Флейтист Гельдмахер, Шолль с гитарой, с контрабасом — сын цыгана, игравшего на цимбалах, — проводили меня ранним утром на вокзал. Франц Витте тоже пришел. Каждый докурил сигарету до самого конца, будто она была последней. Вновь прозвучал наш джаз. Наперстки и стиральная доска остались на перроне. Позади — куда больше.
Межзональный поезд увозил меня первого января пятьдесят третьего года, посредине зимнего семестра; багаж мой был невелик, зато внутри теснились слова и образы, которые еще не могли найти выход.
Воздух Берлина
Ах, мои друзья! Когда подошел поезд, Франц Витте продолжал дурачиться на перроне. Он бы воздушен и неуловим, ибо паясничал, лицедействовал, постоянно меняя обличья. То гордо вышагивал, словно журавль, то махал руками, будто хотел вспорхнуть и улететь, — и все-таки оставался с нами, настоящий Напеременускор, каким он описан в романе; Франц запечатлел себя в собственных картинах — удлиненная фигура в переливающихся красках, персонаж картин нового Эль Греко.
Еще недавно мы делили с ним одну из маленьких мастерских, выделенных особым ученикам Панкока, мы шли вместе, но каждый своим путем: он танцевал по радуге цветовой гаммы, мои же следы кружили по черно-белому полю.
Иногда я наблюдал за тем, как он, орудуя сразу несколькими кистями, писал жития святых, при этом кровь мучеников лилась, как из фонтана.
На его полотнах краски не смешивались, ложились четко и внятно — красная рядом с синей, желтая рядом с зеленой, — но говорил он туманно, его речь рождала поэзию какой-то эфемерной красоты, а в записи на бумаге вся эта красота сразу исчезает.
Он воздвигал словесные воздушные замки и медленно разрушал их, слог за слогом. Он, хрупкое существо, провозглашал себя архангелом в панцире, перед которым не может устоять никакая твердыня. Он неистово кромсал свои картины кухонным ножом.
Вскоре после моего отъезда новогодним утром — или это случилось позднее, год спустя? — ему в голову попал кирпич, словно был нацелен туда давным-давно.
Поговаривали о драке в дюссельдорфском Старом городе, неподалеку от церкви Святого Ламберта. Затем разнесся слух, будто некий чудак, которого звали Франц Витте, исполнил неподражаемый танец на Кёнигсаллее, перескакивая с одной заснеженной крыши автомобиля на другую, прыгая по припаркованным «опелям», «боргвардам», «мерседесам» и горбатым «фольксвагенам». Танцор поднимался в прыжке так легко и опускался так мягко, что ни одна машина не пострадала.
Позднее слух подтвердился. И в то время, когда Франц скакал по крышам машин, делая всяческие ужимки — а это он умел, — в затылок ему попал кирпич или булыжник. Так разъяренные автовладельцы закончили его прыжки в неизвестность.
Когда травма снаружи зажила, Франца отправили в Графенберг на принудительное лечение, поскольку с ним и потом происходили неприятные рецидивы. Спустя год после моего отъезда я навестил его в лечебнице. Принес ему сладости. Его облик сделался еще более воздушным. Он говорил тихо и странно,