Дальше — пустота. Заботливо пестуемое одиночество. Вожделение иногда дремало, иногда вновь обострялось. Оно пережило все те месяцы, которые я отслужил во вспомогательных частях противовоздушной обороны; барачная тягомотина на зенитной батарее неподалеку от порта отражена в романе «Собачьи годы», хотя там рассказаны совсем иные истории на подростковом жаргоне других ребят, радовавшихся, как и я, что для них закончились не только обязаловка гитлерюгенда, успевшая набить оскомину, но и школа.
Правда, глупости любви играют в этом многоплановом романе кое-какую роль, однако следует заметить, что костлявая девчонка по имени Тулла Покрифке, наносившая по выходным визиты личному составу зенитной батареи Кайзерхафен, не имеет ничего общего с моей первой любовью.
Янтарь притворяется, будто помнит больше, чем нам хотелось бы. Он консервирует то, что давно переварено и должно быть испражнено. Янтарь содержит все, что некогда сумел поглотить, будучи в жидком состоянии. Он не приемлет отговорок. Янтарь ничего не забывает и разглашает сокровенные тайны громче, чем базарная торговка расхваливает свежие овощи; он категорически утверждает, что двенадцатилетний мальчуган, носивший мое имя, тогда еще вполне набожный — точнее, верующий если не в Бога, то в Деву Марию, — нескромно заглядывался на занятиях по катехизису на девочку с косичками. Священник церкви Сердца Христова готовил нас в приходском доме к первому причастию. Мы должны были выучить наизусть весь регистр грехов из «исповедного вопросника»: какие грехи простительны, какие тяжкие, а какие смертные. Вместе с братом той девочки я даже заменял порой министранта, носил колокольцы и кадило, устремив взор на дарохранительницу.
Да, я и сегодня помню подготовительную молитву у алтарных ступеней. Подобно Маллигану в начале «Улисса», я, бреясь по утрам, шепчу: «Introibo ad altare Dei…»
А в тринадцать лет — уже разочаровавшись во всевозможных католических трюках — я продолжал ходить к субботней вечерне, кажется только затем, чтобы подкараулить ту девочку, старался сесть поближе к исповедальне, на скамейку позади косичек.
Медово-желтый сгусток окаменевшей смолы выбалтывает даже тайну исповеди: мои уста доносили до слуха старого священника всяческие подробности относительно предмета моих рукоблудных фантазий, при этом у меня невольно сорвалось с языка имя той девочки, которая служила целью моих вожделений. Святой отец за решеткой исповедальни только закашлялся.
Позднее, пока прихожанка с косичками сортировала перед исповедальней свои прегрешения, я выскользнул со скамьи к алтарю Девы Марии, чтобы там по злому умыслу или из чистого озорства…
Нет, говорю я, положив янтарный сгусток к другим кусочкам с иными чужеродными включениями- инкапсулами: комарами, паучками, букашками. То был не я. Это произошло только в моей книге и остается правдой лишь там. Никаких доказательств содеянного святотатства нет; ведь весной 2005 года я вместе с десятью приехавшими издалека переводчиками и моим редактором Хельмутом Фрилингхаузом побывали в Гданьске, чтобы «разобраться» там с моим первенцем, для чего мы и посещали места, где происходили быстро сменяющиеся события романа; среди этих мест числилась церковь Сердца Христова, которая уцелела в годы войны и в которой вместо достоверно описанного алтаря Девы Марии теперь стоит копия вильнюсской Черной Мадонны, сияет позолоченным нимбом и привлекает благочестивых поляков. Рядом, позади свечей в нише мы увидели фотографию публично скончавшегося Папы и снимок недавно избранного Папы, немца по национальности.
Там, среди неоготического антуража юношеских и подростковых святотатств, молодой и лукаво улыбающийся священник, ничуть не похожий на патера Винке, попросил меня надписать польское издание «Жестяного барабана», на что автор книги в присутствии изумленных переводчиков и своего редактора не замедлил поставить на титульном листе автограф: ведь это не я отломил тогда «поливалочку» у младенца Иисуса на алтаре Девы Марии в церкви Сердца Христова. То был другой. Некто, не отрекшийся от зла. Некто, не желавший расти…
Я же рос и рос. В шестнадцать лет, когда меня призвали на трудовую службу, я выглядел вполне сформировавшимся. Или окончательный рост — метр и семьдесят два сантиметра — мне замерили уже тогда, когда я стал солдатом, лишь по счастливой случайности сумевшим пережить войну?
Этот вопрос не волнует ни луковицу, ни янтарь. Они претендуют на иные достоверные знания. О других инкапсулах, стыдливо спрятанных, утаенных под разными личинами. О том, что гнездится подобно вшам в волосатой мошонке. Слова, скрываемые за многословием. Обрывки мыслей. То, что болит. До сих пор…
Его звали Нельзя-нам-этого
Поймал себя на том, как, перелистывая страницы и наталкиваясь на пробелы, начинал рисовать там узоры или человечков. Наспех рассказанные частности, отступления ложились на бумагу и тут же вычеркивались: все долой!
Но теперь исчезли сочленения того процесса, которому никто не препятствовал, ход которого был необратим и чьи следы не устранит никакой ластик. Если же вспоминать о фатальном шаге, сделанном пятнадцатилетним школьником в военной форме, не надо прибегать ни к луковице, ни к иным вспомогательным средствам. Вполне достоверно то, что я решил пойти на военную службу добровольцем. Но когда это случилось? Где?
Не помню ни точной даты, ни характерных для той поры капризов погоды, ни событий, синхронно происходивших на пространстве между Ледовитым океаном, Кавказом и прочими фронтами, а потому написанные фразы складываются пока из довольно смутных предположений насчет того, что же привело меня к этому решению и в конце концов заставило подать официальное заявление. Тут не позволительны ссылки на некие смягчающие обстоятельства. Значение этого поступка нельзя преуменьшить, оправдать детским недомыслием. На меня никто не давил. Не преследовало меня и чувство вины — допустим, из-за сомнений в непогрешимости Вождя, — которую я пытался бы искупить героическим порывом.
Случилось это во время моей службы во вспомогательных частях противовоздушной обороны, которая не была добровольной, однако казалась освобождением от школьной рутины, да и переносить ее было сравнительно легко, поскольку муштровали нас не слишком рьяно.
Так представлялось тогда дело нам, подросткам. Хотелось щегольнуть формой. Переживая трудности переходного возраста, мы укрепляли «тыловой фронт». Зенитная батарея в Кайзерхафене стала нашим домом. К востоку открывалась низина с устьем Вислы, на западе высились грузовые краны, элеваторы, далекие башни города. Сначала еще делались попытки продолжить школьные занятия, но потом их прекратили, так как уроки слишком часто прерывались учебными тревогами; к тому же учителям, людям пожилым и довольно немощным, было трудно добираться по песчаной дороге до нашей батареи.
Наконец-то нас воспринимали всерьез. Шесть стволов и управляющую установку следовало наводить на обнаруженную цель. Обученные обращаться с военной техникой, мы должны были при необходимости защитить город и порт от террористических налетов вражеской авиации; по тревоге каждый за считанные секунды занимал свое место в боевом расчете.
Правда, наша батарея восьмидесятивосьмимиллиметровых зениток сработала всего два или три раза, когда несколько вражеских бомбардировщиков были обнаружены в ночном небе, где их вели перекрестия прожекторных лучей. Выглядело это торжественно и красиво. Но массированные налеты, тем более настоящие огненные смерчи, которые выпали на долю Кёльна, Гамбурга, Берлина, городов Рура, нас миновали. Нанесенный урон был незначителен. Неподалеку от верфи Шихау, на улице Фуксвалл, бомбы разрушили два дома, убитых было немного. Но мы гордились сбитым четырехмоторным бомбардировщиком «Ланкастер», хоть его и записали на счет батареи, расположенной на южной окраине, в районе Циганкенберг. По слухам, найденные обгоревшие тела принадлежали летчикам канадского экипажа.
Наша служба была довольно нудной, хотя и по-другому, чем школьная рутина. Особенно докучали нам