— Ну, это же все на балансе комбината было. Коровники, свинарники, себестоимость курицы тридцать рублей, на рынке куры тогда по четырнадцать шли. Что мне — металл продавать, а на выручку субсидировать птичниц, которые комбикорм по домам растаскивают?
— А что с птичницами стало?
— Я не сторож птичницам, — ответил Извольский.
— Так что же с птичницами? Передохли, как куры?
— Ну что у нас за дикая логика? — сказал Извольский. — Был пароход. Назывался плановая экономика. Пароход потонул, потому что к нему днище забыли приделать. Все барахтаются в воде, кто-то сам плывет кто-то за бревно схватился, кто-то целый плот по^ строил. Ну сколько человек выдержит плот? Ну, сто. А на плот лезут целой оравой. Сначала бандиты на шлюпке подплывают, пальцы гнут, «в натуре, бобер, слезай с плота, наш будет!» Потом хмырь какой-нибудь плывет, бумажкой трясет: «Я губернатор, законно на ваш плот избранный». Потом приходит Москва и законы пишет: ты, такой-сякой, нехороший, у тебя на плоту сто человек, а рядом тысяча тонет. А ну давай принимай всех на борт, каждому заплати пенсию, детское пособие, и льготы ветеранам. А как я их приму? Плот-то не выдержит.
А потом на меня начинают орать: ты, сволочь, тех, кто в шлюпке, покрошил! Женщина за плот цеплялась, а ты ее веслом по голове. Ребеночка не пустили на плот, и его акула скушала. Все правильно. И веслом по голове били, и пальцы от бревен отрывали. Только те, которые орут, они не из тех, кто плот строил. А из тех, кто пароход затопил.
«Мерс» наконец выбрался с разбитого проселка и довольно резво полетел по узкой двухрядной дороге, соединявшей Киевское и Калужское шоссе. Панель управления светилась зеленоватым светом, на переднем сиденье, рядом с водителем, лыбился охранник, — персональный плот Извольского был очень и очень неплох.
Извольский замолчал, с ужасом чувствуя, что говорит что-то не то. Следовало говорить не о пароходах и плотах, а о том, что он был вчера ужасной сволочью, и что это не он был виноват, а просто выдался дикий день, и дикая неделя, и как-то все навалилось. Следовало просить прощения и говорить «Я тебя люблю». Но Извольский совершенно отвык просить прощения у кого бы то ни было, а что касается «Я тебя люблю», — то этих слов он не говорил года три. В самом деле, не секретарше же Верочке их говорить, зазвав ее в комнату отдыха перед обедом? Правда, Вячеславу Аркадьичу не реже раза в неделю приходилось выступать перед большим количеством людей и говорить: «А теперь я хочу искренне поздравить нашего дорогого и любимого имярека и в знак любви и признательности…» Дальше следовали аплодисменты, фотовспышки, и, в зависимости от статуса имярека — какой-нибудь подарочный кувшинчик, фарфоровая статуэтка или даже чек. Но та «любовь», в знак которой дарился набор суповых кастрюль, явно не имела ничего общего с чувством, которое Извольский испытывал сейчас. Если бы человек, которому Извольский дарил вышеупомянутые кастрюли, вдруг испарился прямо на сцене, директор бы пожал плечами и вернулся в президиум. А если бы пропала Ира, это было бы… ну, как если бы Извольскому сказали, что объемный взрыв газа уничтожил коксохимическую батарею.
— Ира, ты понимаешь, — внезапно севшим голосом сказал Извольский, — я должен был полтора часа назад договор подписать. О Белопольской АЭС. Я ее покупаю… То есть как раз не покупаю, но это неважно… Меня ждали два РАО. А я сюда поехал. Люди — они злые. Могут из-за сорванной встречи договор в корзинку выкинуть… А ты говоришь — у меня таких сто штук…
— Отвезите меня домой, — сказала Ира, — и не трогайте, ладно?
Извольский с беспокойством взглянул на охранника. Тот невозмутимо пережевывал жвачку и смотрел вперед, на дорогу, выхватываемую из темноты светом фар.
— Вокруг завода что-то не то происходит, — сказал Извольский, — кто-то за ниточки дергает, а ниточки к чеке гранатной привязаны. Я об этом должен думать. А я о тебе думаю. Ты понимаешь?
Она наверняка не понимала. Она не могла знать, что Извольский, не думающий о комбинате, — это все равно что голодная кошка, не думающая о печенке.
Это нонсенс.
— Я как ищейка, которой под нос табак сунули, — сказал директор. — Я… тебе очень плохо было вчера?
Ирина взглянула искоса. Извольский сидел в полуметре от нее, тихий, грузный, в тяжелом новом пальто — откуда-то шестерки уже успели принести шефу обновку, и смотрел не на нее, а на собственные сжатые руки, с короткими пальцами и хищными нестриженными ногтями, которые вчера несколько раз оцарапали Ирину.
Ирина не успела ответить.
Две круглые фары, уже некоторое время следовавшие за «мерсом» по пустынной дороге, вдруг наддали и выросли. Дорога слева осветилась, в окне мелькнула белая нахальная «шестерка», идущая почему-то на обгон «мерса».
В следующую секунду стекла «шестерки» синхронно поползли вниз, и в них выставились дико сверкнувшие в свете фар стволы.
Извольский что-то закричал и толкнул Ирину вниз, под сиденье. Падая, она успела заметить, как покрывается паутиной трещин стекло и как из головы водителя разлетаются фонтанчики крови и мозга.
Машина вильнула и полетела с обочины вниз, хрустя редкими кустами, присыпанными снегом, сильный удар швырнул Ирину головой о дверцу, и она на несколько мгновений потеряла сознание.
Когда она очнулась, все было уже кончено. Машина сидела посереди затянутого ледком болотца — или лужи, тут кому как удобней. В двигателе что-то предательски потрескивало. Машина, видимо, перекувырнулась пару раз: она стояла почти на ребре, привалившись к дереву, и сквозь осыпавшееся стекло дверцы Ирина видела где-то высоко-высоко редкие зимние звезды и трехметровый откос шоссе, белый, покрытый изморозью, на которой четко выделялась пропаханная «мерсом» черная борозда. У человека, сидевшего за рулем, очередь снесла полголовы. Его сосед лежал виском на выбитом лобовом стекле, и Ирина как-то механически отметила, что все сиденье вокруг него залито кровью, как дешевая сосиска бывает залита кетчупом.
Где— то в руке билась сильная боль, куртка была в осколках стекла и в крови, и поперек Ирины, скорчившись и закрыв ее от пуль, лежало большое и неподвижное тело Извольского.
— Слава! — позвала Ирина. — Слава!