За время болезни Сляб очень разнежился и привык к непозволительной для его ранга роскоши: роскоши общения только с теми, с кем хотелось общаться: с Ирой, Денисом, Федякиным, еще двумя-тремя преданными ему людьми. Сейчас, разговаривая с Трепко, Извольский от долгой непривычки чувствовал почти физическое отвращение и несколько раз ловил себя на безумной мысли: а вот не обхамить ли его в лицо и не велеть ли уйти?
То ли назойливый, как муха, Трепко, то ли просто резко изменившаяся погода настигли Извольского, — а только через час разговора директор почувствовал себя ужасно. Внезапно заныла залеченная рана, так, словно в нее вставили трубочку и в трубочку запустили таракана, в висок вонзилась тяжелая, тупая игла, по кончикам пальцев вдруг поползло странное онемение.
Из кабинета его отнесли в спальню, возле постели забегал спешно доставленный из больницы красный и ничего не понимающий врач, и тут вдобавок выяснилось, что куда-то пропала Ирина. В последний раз ее видели утром, она вроде бы села в машину с охранником и уехала, а спрашивается, куда она могла уехать?
Задыхающийся, полуживой от боли Извольский срочно потребовал ее найти. Ему казалось, что ему и плохо-то только оттого, что Ирины нет в доме, и что вот сейчас она покажется и боль растворится, как растворяется сахар, брошенный в стакан горячего чая.
Тем временем никто ничего не понимал, сотового телефона у Ирины не было, — зачем был нужен сотовый телефон человеку, который все равно почти никуда из поселка не выходил? Телефон охранника, поехавшего с ней, отвечал, что абонент находится за пределами зоны досягаемости, и Извольский начал волноваться всерьез.
Слишком легко было представить себе все, что угодно, — от случайной аварии до дикой выходки того же Моцарта, даже до пули, оплаченной Лучковым. С легкостью банк мог на такое пойти, разумеется, не из чистой досады, а из надежды на то, что потерявший Ирину Извольский потеряет и охоту к борьбе, смирится, или наоборот, озвереет и будет совершать одну ошибку за другой.
Извольский от бессилия заплакал, потом принялся отчаянно ругаться, выбранил охранников на КПП, выпустивших Ирину за ворота, как будто они в чем-то были виноваты, и в конце концов добился только того, что приехавший Вовка Калягин схватил больного за руку и велел врачу колоть снотворное.
— Не надо! — закричал Извольский, но снотворное вкололи, Извольский невнятно пообещал врача уволить, закрыл глаза и ровно, с присвистом, задышал.
Когда он проснулся, за окном уже горели яркие галогенные фонари, а рядом с ним сидела Ира и читала какую-то книжку. Она сидела на ковре, поджав ножки, и Извольский ясно видел золотистые длинные волосы, превращенные в нимб светом настольной лампы, и поджатые пальчики, проглядывающие сквозь нейлоновые носочки. Извольский чувствовал себя как капустный лист, который хорошенько проварили в кипятке. Он некоторое время смотрел на Ирину, не зная, то ли ему смеяться, то ли ругаться, потом тихо сказал:
— Я чуть с ума не сошел. Где ты была? Ира отложила книжку и повернулась к нему. Красивые, чуть потрескавшиеся на морозе губы виновато шевельнулись.
— Слава, извини. Я… ты теперь так много работаешь…
— Где ты была?
— В Белом Поле. Извольский чуть дернул ртом.
— И зачем тебя туда понесло? — спросил директор.
Ира помолчала.
— Я приехала туда на «рейнджровере», — знаешь, том, синем, на котором Мишка ездит. Там иначе не проедешь. Там улицы почти не чистят, только утаптывают. Там центральная улица — она такая большая, с доской почета в сквере, и посередине — две ледяные колеи. Мы ехали по этой улице, а через улицу шла женщина, еще не совсем старуха. Лет пятьдесят. Она поскользнулась и упала. Она была не в сапогах, а в носках. Знаешь, несколько носков, надетых друг на друга, а поверх она натянула тапочки. Разного цвета. И подвязала все это полиэтиленовым пакетом. Она не вставала, и я испугалась, не сломала ли она чего- нибудь. Мы вышли из машины, и оказалось, что она ничего не сломала, а упала она от голода.
Ирина опустила глаза. У нее были очень красивые ресницы, темно-коричневые, почти черные и загнутые вверх, и у Извольского каждый раз на душе при виде этих ресниц и этих глаз что-то переворачивалось и сладко теплело.
— Мы ее привезли домой. Там была такая комната в пятиэтажке, комната была мокрая, а по углам был лед. В холодильнике ничего не было. Мишка сбегал в магазин, и мы сварили ей кашу. Она плакала от счастья и целовала мне руки. А она, между прочим, инженер, даже какой-то начальник была. На кашу пришли соседи, почти весь подъезд. Там была еще одна женщина, из соседнего дома. У нее взорвалась квартира, потому что у соседа в квартире за неуплату отключили газ, а он снял заглушку и сделал это не правильно.
— Я знаю, — коротко сказал Извольский, — я вырос в похожих условиях. Только не в пятиэтажке, а в бараке.
Ира помолчала.
— У меня с собой были деньги, — тихо проговорила она, — я раньше думала, что тысяча долларов — это огромные деньги. А если их раздать только на каши и лекарства, это очень маленькие деньги… Они узнали, что я… ну, в общем, что мы от Извольского, и они много говорили о тебе.
— Ругали?
— Нет. Они все очень стратегически говорили. Говорили, что вот-де уже совсем собрались помирать, но тут пришел Вячеслав Аркадьич и спас бы их, кабы не жидомасоны, которые Вячеслава Аркадьевича чуть не извели. Спрашивали, хватает ли тебе лекарств да тепло ли у тебя дома…
Извольский чуть заметно усмехнулся.
— Поздравляю тебя, солнышко, — сказал он, — ты наконец посмотрела на русский город времен поминок по социализму. Таких городов очень много. Так живут в Северодвинске. Или в Черных Камнях. В Арсеньевске живут так же…
— Но ты живешь по-другому. Почему ты не даешь им денег, Слава?