покойником пахнет, как от листьев на последней аллее. Бррр! Жить лучше! Ах, хорошо жить! И еще если бы… — Она внезапно замолкла и по ее жизнерадостному лицу проскользнула печальная улыбка.
Что это значит? Я должна узнать…
У Черкешенки оспа, натуральная оспа, от которой едва ли может поправиться человек, а если и поправится, то в большинстве случаев остается уродом с огромными темными рябинами, испещряющими лицо. Бедная Черкешенка! Бедная красавица!
— И где она могла схватить эту ужасную болезнь?
И вдруг я, недоумевавшая вместе с остальными, тихо вскрикнула и схватилась за сердце.
— Что с тобой? — так и встрепенулась Стрекоза, сидевшая рядом.
— Ах, Милка… она… Елена Гордская, Черкешенка… ах, Господи! Ведь она из-за меня больна. Она в тот вечер, когда мы в подвал ходили, простудилась. Ей было холодно. Она все время зубами щелкала. Нам тоже было холодно, но она — южанка — ей хуже всех. Ведь она ради меня туда побежала. Сима и она. Сима здорова, а она… Господи! Я покоя себе не найду, если она умрет, Черкешенка! Нет, нет, это было бы ужасно!.. Я должна была ее остановить. Ах, Стрекоза, ах, Мила! Что я сделала!
Образ милой черноглазой красавицы-девочки как живой предстал передо мною.
— Я должна ее видеть, во что бы то ни стало! — вскричала я, вскакивая со своего места и устремляясь к двери. — Я должна убедиться, насколько серьезно она больна. Я должна просить у нее прощения.
— Лидка! Сумасшедшая! Ты ошалела, что ли? Ведь Елену в отдельный лазарет положили. Она за- разная. Ее от всех отделили. Ты разве не знаешь, что оспа — самая прилипчивая и страшная болезнь! Не смей ходить. Да тебя и не пустят!
— Сима! Волька! Эльская! Да уйми же ты свою подругу! Она с ума сошла. Воронская бежит в заразную к Черкешенке! У Черкешенки — оспа! Держите ее, месдамочки, держите ее! — взволновалась Мила, видя, что я все-таки рвусь к двери.
Чья-то коренастая, приземистая фигурка выросла у меня перед глазами. Смутно я догадалась, что это Сима.
— Ты не пойдешь, Воронская, ты не пойдешь! — кричала она, расставляя свои полные, маленькие руки, чтобы заслонить мне дорогу к дверям, и впервые от волнения переходя на ты.
Я отстранила ее.
— Пусти! — вскричала я, — пусти меня, пусти! Я должна идти к ней! Гордская была привязана ко мне. Вы все смеялись над нею, считая ее чувство ко мне глупым, институтским обожаньем. Вы думали тогда, что это то же самое, как Додошка обожает блоху, Малявка — бандита, Бухарина — Чудицкаго! А между тем это было другое чувство. Ее одинокая душа искала привязанности и остановилась на мне. А я вышвырнула ее розы, я осмелилась смеяться над нею! И, в конце концов, я еще простудила ее… Господи! Не пойди я тогда с вами в подвал, — Черкешенка не увязалась бы за мною, она была бы здорова теперь! Я могла вернуть ее, отослать прочь, хрупкую, нежную, как цветочек, южаночку, и я этого не сделала… Пустите меня! Я должна знать, что с нею! Должна! Должна!
Я выскочила из двери и понеслась по коридору, потом повернула на лестницу, очутилась в нижнем коридоре, день и ночь освещаемом газовыми рожками, и через минуту стояла уже в крошечной перевязочной, где пахло лекарствами. Там не было ни души.
Я проскользнула в лазаретную столовую, оттуда — в коридор и очутилась перед дверью маленькой комнатки, предназначенной для заразных. На минутку я остановилась и отдышалась немного. Потом распахнула дверь и вошла.
В комнате было темно, как ночью. Резкий запах лекарств носился в воздухе. Кто-то глухо стонал в углу.
Когда глаза мои несколько привыкли к темноте, я двинулась наудачу в тот угол, из которого слышался стон. Я шла ощупью, едва передвигая ноги. Вдруг рука моя нащупала ночной столик, склянки и коробку спичек на нем. Я схватила коробку, вынула спичку, зажгла и высоко подняла над головою.
И в ту же минуту дикий вопль вырвался из, моей груди:
— Елена! Вы ли это, милая! В первый момент я усомнилась, что то, что я увидела перед собой, было Еленой, красавицей Еленой, прелестнейшей из девочек нашего института. На белой наволочке я увидела одну сплошную, кровяного цвета маску, покрытую багровыми нарывами и ужасные воспаленные глаза. Из широко раскрытых запекшихся губ рвались стоны…
— Елена! Милая! — прорыдала я, бросая спичку и в темноте кидаясь на грудь девочки.
В одну минуту губы мои отыскали ее запекшиеся губы, и я прильнула к ним. В каком-то диком исступлении я целовала ее покрытое багровыми пятнами лицо, приговаривая:
— Елена, милая, дорогая! Прости меня… прости! — Елена ничего не отвечала. Она лежала с раскрытыми глазами, точно не понимая, что творится вокруг нее.
Не знаю, что сделалось со мною в эту минуту. Всеми силами моей души, всеми моими помыслами я жаждала одного: жизни этому несчастному, изуродованному болезнью существу. Свет, внесенный в комнату какой-то незнакомой женщиной в сером платье и белом переднике, с нашитым на груди красным крестом, вывел меня из моего безумного возбуждения.
Сестра милосердия тихо вскрикнула от неожиданности и выронила свечку.
Снова темнота воцарилась в комнате. Я воспользовалась ею и проскользнула в дверь.
Были вопросы, расспросы — целое следствие! Но никто меня не выдал. В конце концов, и начальница, и сама сестра милосердия, вошедшая ночью в палату, решили, что посторонняя девочка в лазарете только привиделась сестре. Но бедной дежурной сиделке устроили головомойку — и за то, что отлучилась, и за то, что в палате погас свет.
Вечером лазаретная Паша приходила к нам и сказала, что Черкешенке лучше. Благодарю Тебя, Господи! Мое сердце чувствует, что она поправится, будет здорова.
Я была точно бешеная весь этот день. Вечером мы с Волькой задали представление по этому случаю. Я нарядилась Дон Кихотом, сделав себе костюм из оберточной бумаги; Сима изображала Санчо Панса. На голову я надела большой жестяной таз, в котором дортуарные девушки стирают наши носовые платки, и прикрепила над верхнею губой усы из ваты. Мой Санчо Панса почему-то вымазал себе углем из печки всю физиономию и больше походил на черта, нежели на Санчо Панса. Представление кончилось печально. Одна из седьмушек, выскочившая в коридор, при виде Санчо Панса чуть не упала в обморок от страха и закричала на весь коридор так, что изо всех углов, как чертики из волшебной шкатулки, повыскакивали классные дамы.
Вот уже один только день остался до бала. Каждая из нас имеет право пригласить кавалера. Кого бы мне пригласить? У всех есть — брат, родственник, друг детства. У меня — никого нет! Коля Черский? Но я даже не знаю, где он. Ведь не дойдет же мое письмо, если я адресую его просто: Россия. Моему другу детства — Коле Черскому. Может быть, Вову Весманда? Но этот и так будет. Он приглашен, наверное. Его фамилия значится в списках у инспектора в числе прочих пажей, которых привезут нам гуртом из корпуса. Так кого бы еще, кого бы? И вдруг все лицо мое залило румянцем. Большого Джона. Я приглашу Большого Джона! Во что бы то ни стало приглашу, благо знаю его адрес: Шлиссельбург, ситцевая фабрика, сыну директора, г-ну Джону Вильканг. Отлично! И, не теряя ни минуты, я схватила бумагу и написала следующее:
Милый Большой Джон! Четыре года вы не видали маленькую русалочку, которая любит вас, как брата, и, может быть, совсем забыли ее. Но я вас отлично помню и очень прошу приехать на наш институтский бал 14-го ноября. Билет прилагаю. Вы понимаете, почему я вас приглашаю. У каждой девочки есть кто-нибудь — брат, кузен, друг детства, а у меня никого не будет на балу. Это очень обидно, Большой Джон! Очень обидно! Приезжайте же! Вас ждет маленькая русалочка.
— Кому это ты пишешь? — спросила Волька, подходя ко мне — Ба! Молодому человеку приглашение!