Может, было совсем не так – цензор памяти самый вредный, он страницами рвет свое. Скорее всего мы со Львом сидели, я бил по
Financial Times рукой, мы чертили по воздуху горы Bloombergа и считали порядок ходов в уме. Но ничего похожего я не помню. Год, который пошел за тем – скор и рван самолетный сон, – сплошным жгутом намотал Россию вкруг моих воспаленных глаз: разорившиеся менялы, вдовы с вялой каймою губ, клерки с кровь-порошок соплями и салями под коньячок. Помню, траками гнали марки, доллар было не обменять, покупали черт его знали оба – газ, металл, целлюлозу, нефть; деньги шли из бездонной бочки, Лева куда-то звонил, шумел, и нам подвозили еще снарядов – батальоны просили огня – согнем!
Мы не спали до нового года толком и еще потом, приходя в себя, часто вскакивали ночами, и Лев смеялся, рычал и выл, снизу ему вторили псы охраны и дрожало стекло окна. Он вообще изменился, хотя, казалось бы, нет постояннее и прочней. Стал сильно мягче, не став теплее, перестал пропадать, хоть и начал пить, и дремота старческого склероза поселилась в левой его руке. Он не помнил, где оставлял бумаги, путал ключ от входных дверей, шарил попусту по стене
– Жора, где у нас выключатель?
Слабость расстраивала его. Хозяин столь въедливой и блестящей, как узоры по серебру, чудо-юдо хваленой памяти, владелец столь длинных, сколь долгих, реестров мести, Лева будто терял себя, и хотя стороннему наблюдателю ничего не бросилось бы в глаза, но я, естественно, замечал, как все чаще злоба, сойдясь с тоскою, забывала ярость куда разлить и жевала Левушку изнутри, как незалеченный триппер.
Так мы стали опять равны. Выгуливали друг друга. Теплыми летними вечерами в одинаковых – цвета победы – куртках, не скрывая сходства
(схождения – сближения), близнецы ведь к этим годам обычно надежно разделены двойным кордоном своих супружниц, утлым выводком сыновей, расстоянием и работой, но что вдесятеро важней – тяжелой усталостью друг от друга, близоруким взглядом туда, вперед, где, упряма и одинока, их обоих ждет тишина могилы, каждого – своя.
Ничего-ничего, дорогой полковник, хоть это нам не грозит уже. Жизнь, начавшуюся на майских, нужно заканчивать в сентябре, целиком увязать ее в ленту лета, тополиным пухом, пером гуся проложить ей складки и повороты, чтоб не мерзла в кровянке портянки кость, не топтался в холодной прихожей гость. Ну кто там есть, заходите!
Знакомьтесь, товарищ, последний штрих! Невинная шутка фамильной саги, святочное лото. Гражданка Швейцарии Ольга Штрих – “вторая” на языке отчетов, и если первой (Ольгой) считаем ма-ть, то вторая ть- ма
– золотая львица, сторож братских могил, авось.
У ее вороного окраса челки, неприступно строго скрывавшей лоб, обрез рифмовался с обрезом юбки, что так решительно, прямо здесь, открывала бляшки ее коленок. Это все, что мне довелось увидеть, остальное учил наизусть, потом, путаясь в бунте белья ночами, локтями тараня друг другу рты, после случки порознь засыпая, чтоб на завтраке снова сидеть вдвоем как ни в чем, панимаешь ли, не бывало.
Я знал, что ее отношения с братом давно прошли через койку вглубь – теперь, смеясь, обсуждали цифры, больше прибыли, чем потерь, и генеральская наша дача с паркетом, помнившим под фокстрот мокрые брюки своих хозяев, острую крошку чужих зубов, не по-доброму оживала, подтягивалась, скрипя, как под дикие танцы готовя пол новым однополчанам.
Еще несравненная Ольга Штрих никогда не путалась в близнецах. Даже издали, в сумерках, со спины, в дубликатах блеклой дурной одежды – узнавала запахи и повадки и этим напоминала мать, зачастую более, чем хотелось. Только темной воды ледяной акцент на обоих знакомых со мной наречьях – подмораживал близость, хранил черту, штриховое поле ее владений.
Она была из тех самых, самых великих Штрихов, давно на мир нагонявших страху, она была из последних самок породы, которой сегодня нет. Наверно, в порядке последней шутки она родилась до конца здоровой, как в симфониях модернистов чистая нота звучит в конце. Клан, обкусанный по краям эмбридингом, едкой паршой проклятий, плюс (хотя, как понятно – минус) разъедаемый изнутри
(белокровие, содомия, саркома, сифилис, суицид), не выстоял в долгой борьбе за деньги, их преумножив и сохранив, сам истончился, сошел на запах, робко двинулся на восток – Ольгин отец, пресловутый Карл(ик), похороненный в детском гробу горбун, успел докупить еще банк в
Гонконге, увидеть дочку и умереть. Управление крупным банкирским домом было доверено чужакам, выпускникам гарвардской бизнес-школы, так что подросшей наследнице состояния пришлось наниматься самой к себе по объявлению в “Цюрих Цайтунг” – что она с успехом исполнила, предпочтя преумножение капитала продолжению рода.
– Глюпости не больтай.
– Это, может, и к лучшему, я скажу. Ваши сокровища сторожат горные гномы, уроды, гады. А ты, моя льдинка, горькая белоснежка, зачем тебе этот швейцарский блуд? Поедем в Абрамцево спины гнуть, всходы-ягоды собирая?
И она исчезала на пять минут, чтобы вновь появиться уже в походном, прорезиненном, цвета моей тоски макинтоше, наперевес с корзинкой и черной папкой счетов и смет, с которой не расставалась.
– Я готова.
– Уже иду. Хорошо, что она сторожит не нас, а только наши с тобою деньги.
Эта реплика в пустоту. Лев уже был поглощен “проектом” и все чаще звонил из чужого края, где вместо пыли глотал песок.
Всю последнюю часть дороги, от промтоварного до дверей, Яков шел без вещей, один, загребая обеими мелкий мусор и прихрамывая слегка. За углом его оставалось ждать шумное будущее народа – золотых браслетов, цветных рубах, молодая поросль волооких на по-прежнему краденых вороных с трехлучевою звездой во лбах, c перебитыми номерами.
Он был слишком старым для этих дел, каждый сустав набухал артритом, и сведенные в блеклую ленту губы зарастали закисью по углам. Он курил дешевую хмарь без фильтра, в изобилии складок хранил ножи – оставался верен своим жилеткам, сорочкам с вытачкой, пиджакам. Он платил наличными с чаевыми, не оставлял за собой бумаг и, выходя на улицу, осторожно проводил по воздуху языком.
С моря тянуло вечерним ветром – запахом гальки, морской волны, ?далеко опрокинутой склянки йода, мазутной радуги, чешуи… Цыган неловко провел ладонью по морщинистому лицу. В незваной дробинке выкатившейся слезы на мгновение перевернулся город, как выпадает из старой книги забытый дагерротип.
Дороги потрескались, раскрыли слои асфальта, облетели вывески кооперативных зим – в узнаваемом пейзаже быстрее всего обветшало то, что могло, должно было стать для Якова приметами новизны: он ведь помнил дорогу еще грунтовой, а заслонявшие горизонт составные пятиэтажки с навсегда перекошенными дверьми вспоминались ему в шестьдесят шестом котлованами, пятнами пустырей. Здесь привнес мишуру суеты и спал, сделавшись повсеместным, коммерческий азарт, ранее в этих местах сокрытый, вечно спрятанный по теням: не выдержав натиска новых турок, пошел ко дну черноморский флот, сперва торговля, а в рифму к ней и ловля рыбы сошла на берег, обедневший северный русский брат кичился курортным набором блюд – средиземная крупная камбала и норвежский литой лосось,?- так что порт постепенно пришел в упадок, а за ним и “цементный” пошел на дно.
“Рыба ищет себе, где глубже, а человек – рыбу”, – подумал Яков старую поговорку и толкнул наброшенный на калитку незапертый навесной.
Продолжаем, дети, сейчас с абзаца, постарайтесь не отставать.