на северном срезе пня, о зависшей стрелочке стрекозы над (только что вышел из-под серпа) голым лугом со швом окопа, боже, что это я несу… там, у снайпера на крючке.
Что ж, попробуем от Адама, нам пора привыкать к земле. Снайпер щурится за сараем. Как ты учил меня, дядя Яша, – вопросы на том берегу реки.
Обращенный в прошлое, словно в веру, обращенный в бывшее, верно, в слово, я, разбирая большой запас – глазом, цепким на негативы, помню
Якова разного, всякого, табора впереди, когда ночные свои приходы начинал с чудных подарунков нам, Ольгиным пацанам, – вот он и высыпался, песок из твоей стекляшечки, дядя Яша, мы не меряем время часами больше, теперь пусть оно отмеряет нам: то ли штуку беленого льна на саван, то ли глыбу белого льда на лоб. Я помню его разноцветный зрак, наводивший первую дрожь зевоты, когда он резал колоду карт рабочим ногтем кривого пальца и тут же честно давал снимать, обучая фирменному закладу. А запах! Фантомная быль в носу – я сжег обоняние коксом позже, чем выучил наизусть запахи прелой, сырой махорки, кожа упряжи, конский пот, с добавлением кислого страха бегства, непотушенного костра. Чем ты жил безумные эти годы, когда постелю твою, и ту разорвали землю, как лоскутное, не щадя маршрутов крутых и троп, лежбищ, кладбищ, стоянок, ставок, – быть дешевому их дерьму, самостийному, незалежному, незавидному, одному?
Кто у тебя на земле остался, шулер карточный, сыч ночной, ветхосоветский мудрец Иаков, красной гвардии рядовой?
И Яков заговорил. В репортерской нашей медовой нише мы с Паломой умели брать эти сбивчивые по ритму от начала и без конца, то ли мелочь исповеди окопа, то ли золото междоусобных саг, и потом оракул простой орлянки нам подверстывал эпилог:
“Имярек остался в тот день живым, я увидел его избивавшим пленных, ибо конвенции и законы не в ходу на этой войне, и только равенство всех сторон перед смертью и унижением позволяет этим беднягам верить в божью справедливость”.
– Я родился в тот самый несчастный год, когда Гаврила пошел на принцип и вдоль границ поползли траншеи. Потом наступили большевики, и все, кто остался ходить в Европе, больше не приходили к нам. В конце двадцатых нам дали землю под специальный колхоз цыган, и отца сразу же расстреляли за то, что он воровал корма, а там от голода дохли кони и резцы молочные не росли. Но дело даже не в этом, Жора.
Нам не нужен бог и не нужен враг. Все у нас в голове, Георгий, чтобы вещи долго не собирать. Я и сам хотел получиться русским, руки в масле, идти домой, чтобы майка тухла на мне олифой, холодное пиво и грудь в крестах, мы ж не думали, правда, что все оседлые просыпаются под седлом.
Я слегка расслабился, скоро ночь. Фонограмма боя доматывалась уже, и первая проба дождя по капле сцеживалась с небес. Яша еще продолжал бубнить, поминал Маннергейма недобрым словом, а ведь сам тогда захотел служить, никто его не тянул за лемех, смех же, правда, цыган на льду, только в нашем цирке, смертельный номер.
– По осени должен был выйти дембель. У меня в коллекции баш на баш – две лычки в плюсе да два мизинца отморожены до кости, но зато смотрю на себя в халате – белее кажется только финн, ничего цыганского не осталось, стало быть, за меня пойдет, никого не спросит, довольна будет, в партию, может, еще поступим, ну что ты лыбишься, лучше сплюнь.
По осени дембеля не случилось. Из окружения под Москвой – в плен, сбежал на пути к расстрелу, партизанил, болел цингой, два ранения, оба в руки, карты долго не мог раздать, дали десять, но два скостили, прям на похороны вождя.
– Так что, Юрка, не надорвись. На чужой войне орденов не треба, даром, что ли, они нас жгли, и те, и другие, и те, и эти? Я как в наши края вернулся, больше не пробовал в стойле жить, прибился к табору, много ль надо, красить, помнится, я любил – так затейливо крошится кобальт в пальцах, а белила с охрой, когда смешать, дольше держатся на заборах, этот мир, ребята, пора сносить, перекрасить не помогает.
Он уже говорил для своих двоих – это Лёвка съехал в окоп на жопе и не стал его прерывать пока. Рожа у брата, щетина, руки, шея и даже руно груди – все было залито цветом зари, суглинка, нет, оттенками чужих кровей, я не еврей подбирать эпитеты, а когда Лева вдобавок оскалил рот, и по загибам его улыбки (морды) полосы бордовели, то казалось, кого-то зубами рвал, свою знаменитую гриву пачкал.
Бой закончился вничью, то есть просто так, посредине поля, с двух сторон накрошили фарш, наварили суп, холодец культей, и только редкие санитары уносили с работы в больницу лучшие, шевелящиеся куски. Яша стал собирать рюкзак – флягу с мятой звездой на крышке, фонарик, цейсовских линз бинокль, я взял оставшихся пару яблок.
– Хочешь, Лева?
– Пожалуй, нет. А как вы тужили в моем тылу?
– Ничего. Яков рассказывал, как не любит русских и немцев – “турму и плэн”.
– Это да… И еще жидов. За то, что еврейка, его невеста, когда он вернулся назад домой, осела с русским бандитом-мужем, чекистом-отцом и двумя детьми, оба, напомню, немножко немцы… Двинули. Рацию не забудь.
И он зашагал семижильным шагом, как пахарь, с других возвращающийся полей, и отошедшие от испуга стрижи рассыпали ему под ноги радостный пересвист.
Глава 4
Я уже не вспомню, когда это началось, фейерверк невидимо зрел внутри
(или незримо витал? – снаружи), прорываясь звездочкой, зажигалкой, орудийным всполохом, светлячком. Помню фон – голубей в окошке, телевизоры с мертвой водой Чечни, духота на выдохе, пыль на вдохе и мятый “Popular Science Today” со статьею о близнецах.
Лев ходил по квартире голый, почесывая в шерсти, – желтые ногти, багровый уд и пуп морского узла навыкат. Мой, такой же, зудел, вспотев, и я в несчитанный раз подумал, что не к матери нас привязал господь артериальной ивритской вязью, а друга к другу, еще точней – брата к брату внахлест, навырост, двойня, бойня, шестерка – туз, мне, пожалуйста, пересдайте.
Пересдайте мне тело, хочу новья, без поперечин опрелых жира, без сухого кашля-хлопка в груди, набухающих комом весенних почек, пересдайте время, хочу туда, где прозрачная ясность мечты и дела довоенной щелочи грела чан, пересдайте мне, наконец, семью, без предания о предателях, без плесневеющей мешанины разделенных надвое кровей – сдайте меня молодой девяткой в деревянных колодах голландских туфель, где холодные ветры стучатся в стекла и ехидно облизываются камины. Я клянусь, что мы заслужили отдых. Не глухую спячку на тюфяках в ожидании следующей стычки-взбучки, не барочные оргии посреди поставленных раком дщерей бараков, а настоящий кусок весны с цветным салютом серотонина и теплыми брызгами талых вод – штанины подзакатав.
– Ли родил неплохую мысль. – Лев оделся и выбрал сумку.
Я знаю хорошие мысли Ли. Люли-люли-разлюли. Геноцид в отдельно поганом месте.
– Азиатский кризис пошел гулять. Предлагается выкупить за копейки все, что сейчас упадет в Москве. Создать хорошенький белый фондик и после выйти. С нашими связями – года два. В новый век придем с миллиардом денег. Что ты думаешь, сукин брат?
Что я думаю, что я думаю? Я вспоминаю, как он тогда предлагал купить у матроса “лейку” и как от этого понеслось. А я еще я думаю и не знаю, почему все важные разговоры начинаются у дверей.