– Я могу вам приказать.

– Оставьте! Я пришел на Дон как доброволец, а потому имею право как доброволец распорядиться своим последним сроком. Но это… не все. Я уверен: с солдатами должен остаться кто-то из нас. Хотя бы один офицер. Если не останется никто, нашей чести придет конец. Лучше нам всем лечь в землю, чем допустить такое бесчестие. Я давно знаю каждого из вас. Если бы дело не звало вас дальше, любой бы остался тут. Противу самого духа нашего злого времени. Но позвольте остаться мне одному. За всех. – Он опять улыбнулся. – Обстоятельства благоприятствуют подобному выбору. Никакой боевой ценности я уже не представляю.

– Прошу извинить мою назойливость, прапорщик, но… вы твердо помните Ставрополь?..

– С медицинской отчетливостью, Денис Владимирович.

Запахом отверстой могилы веет на меня от этих слов. Я не был в Ставрополе, поскольку пришел в Добрармию намного позже. Но слышал о тех боях от разных людей одно и то же. Все они запомнили, как в один прекрасный день добровольцы уступили город красным и отошли столь быстро, что не успели эвакуировать всех раненых; чуть погодя отбили его; однако спасти не удалось никого из брошенных – «товарищи» перекололи их штыками.

– Что ж, более не смею удерживать вас от шага, на который вы решились.

Я слышу, как в голосе Алферьева странным образом смешиваются смирение и торжество. Взводный подносит руки к шее, и нагибает голову.

– Возьмите, прапорщик. Мы не в силах спасти вашу жизнь, так пусть хоть… силы небесные позаботятся о вас. Я на это надеюсь.

Беленький щурится, пытаясь разглядеть лицо на образке.

– Князь Владимир? Вам это досталось от отца, не правда ли? лучше сохраните… – и он тянет руку, пытаясь отдать взводному серебряный медальон.

– Нет! – Противится тот. – Сегодня я ничего не могу вам дать. Только это. Берите. Берите же! Вам нужнее…

Беленький покоряется.

Не забыть ничего из сегодняшнего вечера! Запомнить все. До мелочей.

Стыд и восторг поднимают меня на ноги.

– Не сердитесь… господин прапорщик! не сердитесь, пожалуйста. Вы… позволите пожать вам руку?

Беленький улыбается.

– Не вы ли тот самый профессор по кафедре отечественной истории… из… Московского университета? – я едва слышу его слова, болезнь и усталость высосали из него жизнь, оставив несколько капель на донышке.

– Приват-доцент, – лгу я.

– А-а… Мой брат… тоже был приват-доцентом… в Казанском…

Его пальцы холодны, как творог из погреба.

– А теперь… дайте поспать. Мне потребуется… ясная… голова.

Алферьев обходит стол и сует прапорщику послание за отворот шинели. Тяжелое веко закрывает мутный огонек в глазу керосинки…

Через два часа нас поднимают. Мы должны торопиться. Если за нынешнюю ночь полк не сумеет оторваться от красных, нам, считай, конец. Спасибо, Господи, хоть потеплело чуть-чуть, да и гололедица сошла.

Ударники идут в полном молчании, шинели моментально промокают насквозь. Спустя час холод входит в наши кости. Мы едва волочим ноги. На лошади, приготовленной для Беленького, трясутся двое легкораненых. Тучи уплыли в сторону Совдепии. Масляный бердыш жарит в полную силу с гробовой крышки небес. Щи из осенней листвы разлились до самого горизонта.

За двадцать лет сознательной жизни я прочитал множество добрых и мудрых книг. Там было о мужестве, о воинском братстве, о солдатской взаимовыручке.

Но из того села я ушел вместе со всеми. Не остался.

Ноябрь 1919 года, в лесу под Змиевым; числа я не помню, тогда нам приходилось совсем худо, и счет дням никто не вел. Возможно, это был даже не ноябрь, а декабрь

Снег, сорвавшись с еловой лапы, падает мне на голову и рассыпается. Плотный ком – смерзшийся, ноздреватый. Несколько дней назад шли дожди, осень мучила нас вовсю, лужи в низинах оборачивались прудами, и мы форсировали их, подобрав промокшие до нитки шинели. Потом пошел снег, и зима, торопясь отбить у осени первую линию окопов, метелила из пушек двое суток подряд, не переставая, то шрапнелью вьюжных пчел, то картечью тяжких как манная каша хлопьев. Когда боеприпасы иссякли, явился интендант мороз и вцепился во все на свете ледяными ручищами. Вцепился намертво, не оторвешь…

Три или четыре кусочка снега скатываются по лбу, по щекам на губы. Я машинально начинаю жевать… живой лед! Сплевываю и просыпаюсь.

Оказывается, я ухитрился заснуть на ходу.

Справа, слева, спереди и сзади бредут смертельно усталые ударники, мои товарищи. Если дерево на протяжении многих часов долбить молотком – всё по одному месту – дереву ничего не сделается, разве что отслоится несколько квадратных сантиметров коры и неуступчивое деревянное тело заплачет соком… Но, наверное, место, по которому били и били, очень устанет, намучается. Вот так и мы. Нас почти непрерывно дубасят. Мы не падаем, но наш полк все время плачет убитыми и ранеными, сок жизни выходит из него. И мы едва волочим ноги, пройдя с утра четырнадцать верст в худых, латаных-перелатаных сапогах.

Епифаньев идет, закрыв глаза, спотыкается, перешагивает бугорок, так и не прервав дремы. Вот Евсеичев идет, закрыв глаза, спотыкается… А вот и Вайскопф идет, закрыв глаза…

Я оглядываюсь. Какая благодать! Еще минуту назад я не видел ее, не мог увидеть. Весь белый свет укрылся ровными облаками снега. Округлыми, приятными на вид, словно ухоженный сибирский кот прежней нашей хозяйки Патрикеевны. Снег – я в первый раз обратил на это внимание – отнюдь не был белым. Нет, не сахар, и не ношеный саван, весь в грязных крапинках, как бывает в наших мегаполисах, да и не пласт сала, повернутый розовой любовинкой к заре. Нет. Если разбавить молоко водой, оно получится чуть-чуть голубоватым. Так и выглядели трехвершковые сугробы по обе стороны дороги. Эту водянисто-молочную голубизну разбавлял прерывистый позумент солнечных поцелуев, процеженных сквозь сито еловых лап. Яркое, неноябрьское солнце впервые за две недели зажгло все свечки перед зеркалом.

Художники едут за тридевять земель, отыскивая такие места в такую погоду. А тут чудесная страна досталась нам, толпе измученных людей в обтрепанных шинелях. Мы идем сквозь роскошь и великолепие, не поднимая век. И мы не думаем о неизбежной смерти только по одной причине: способность думать за последние дни атрофировалась. На ее место пришло полное отупение. В наших головах вяло ворочаются самые простые желания: «Есть… спать… не упасть… не отстать… не промахнуться…» Необъятная тишина, только скрип уминаемого снега, да покашливание, да редкое звяканье металлической мелочи.

Я отчетливо понял: нам всем предстоит умереть. Возможно, гибель настигнет нас через неделю, через день, или даже через пару часов; а возможно, нам не дадут выйти из этого леса, дорубят остатки полка, кровью замарав невестину фату равнины.

Мысль о близкой смерти испугала меня. Как же так? Почему я столь равнодушен к собственной судьбе? Пристрелят в случайном лесу или полоснут случайной шашкой по голове, убьют без пользы и толку в случайной стычке! А я ведь ничего не сделал. Я ровным счетом ничегошеньки не сделал. Да я проворонил свою жизнь!

Может, уйти мне? Уйти прямо сейчас, прыгнуть с дороги на снег, завертеться бесом, задрыгаться, ей-ей, от изумления они не успеют принять меня за сумасшедшего, не догадаются скрутить. Ведь не успеют? А там– тепло, еды сколько угодно, там можно спать, сколько хочешь… Ведь я же помню, у меня дома еда не переводилась! Но стыдно ведь, стыдно, нехорошо – вот так-то, да еще на миру, при всем честном народе. И сил, наверное, не хватит. Определенно, не хватит сил. Я бы мог, я, скорее всего, так и сделаю чуть погодя, но сейчас ничего не получится: упаду и не поднимусь, засну прямо в сугробе, а потом подохну от мороза, ведь тащить меня некому, сплошные полумертвецы кругом… Нет, я уж лучше потом, я по…

Вы читаете Доброволец
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату