С неба глядел на нас иссиня-бледный кусочек сала. Очень тонкий кусочек великолепного домашнего сала. Несчастная моя нога давно перестала чувствовать ожоги холода. Она занемела, и необычная деревянность мышц пугала меня. С полчаса как начал я бояться обморожения. Да, возможно, у меня появится отличный повод вернуться домой, не вступая с совестью в споры, да только тело доберется до две тысячи пятого года таким, каким оно стало в девятьсот девятнадцатом. Проклятая отставшая подошва! Мне нужно тепло, мне очень нужно тепло…

На перекрестьи двух кривых деревенских улиц стоял невысокий сруб колодца, а поверх дощатой крышки лежали крюк да деревянное ведерко. Рядом с ним, за плетнем, возвышался большой деревенский дом, весь вид которого сообщал внимательному наблюдателю о солидном достатке хозяев. Во-первых, он был покрыт дранкой, а не соломой или тростником, как соседние хаты. Во-вторых, за могучими его плечами, в глубине двора, укрывались строения под стать дому-богатырю. Черная баня – иной избы поразмеристее. Титанический хлев – правда, скотина в нем не мычнёт, не мекнет. Скотину, прознав о нашем приближении, всего вернее, свели «на хутора», «к сеструхам», или кто там есть. Из какой-то другой, романной жизни вспоминаю: краснопартизанский вожак отобрал у крестьян свинью… Видно, дело он имел с простаками. Тут курицы не сыщешь: пару месяцев назад, в богатом месяце сентябре, да при нашей силе, все было иначе. Теперь никто не видит резона кормить добровольцев…

На стук вышла опрятная старуха в пуховом платке, тяжелом домотканом платье и кожаных чунях. Наши лица она освещала большим квадратным фонарем казенного происхождения. Украли его, по всей видимости, с железной дороги.

– Приходили ж уж ваши… Хворые мы… разболелися мы… старый наш разболелся, дак фершал говорит – тиф…

В словах ее только глухой не расслышал бы напряжение: тревога поглаживала струны голосовых связок. Однако позу она приняла горделивую, хозяйскую.

Карголомский не ответил ей ничего. И не в его обычае было гримасничать, пугая кого-то суровым выражением лица. Но князь по роду своему происходил из бар. И чувствуя перед собой барина, старуха подалась назад, склонив голову.

Тепло-о… До чего тут тепло-о… Как же ловко они печь натопили, жар стоит невероятный! Ох, хорошо. Ах, замечательно. Кажется, сама стихия жизни пыхнула мне в лицо печным теплом, когда я входил вместе со всеми нашими в горницу…

Кроме хозяйки жил в доме дед. Он лежал на высокой лавке, укрывшись рогожей. Звук наших шагов напугал старика. Он немедленно натянул рогожу до самых очей, и я первое время видел только его макушку, седенькую и лысоватую. Да еще тихонько качалась лубяная люлька с младенцем, привешенная к железному крюку, торчащему из потолка.

– Болеет ваш супруг? – осведомился Карголомский.

– Да как болееть? Помираеть.

– Что же вы ребенка в другой дом не унесли? Тиф для него губителен.

Старуха помедлила и едва слышно забормотала:

– Глухая я… Не пойму чего-то… Совсем глухая стала… Ничего не слышу, ничего не пойму…

– Тетеря! – зарокотал Епифаньев, – малого загубишь! При больном зачем его держишь?

Я пригляделся к печи: не пошла ли она трещинами от епифаньевского голосины? Цела. Еще поработает на мою несчастную ногу.

Старухе стало ясно – ссылками на глухоту от нас не отделаешься.

– Дак… мы люди простыя, кого Бог прибереть, того и прибереть…

Дед зашевелился под рогожей, поправил подушку и выглянул. Интересно ему стало, какие гости пожаловали ко двору. Лицо у него оказалось птичье, остроносое, с едва заметным подбородком и маленьким ртом. Дед рассматривал нас деловито, вертел головой, тыльной стороной ладони вытирал губы. Ни малейших следов болезни я не заметил.

И стало во мне понемногу подниматься раздражение. А не прав ли часом Епифаньев? Не ломает ли перед нами комедию гостеприимное население? Не хотят ли пахари-богоносцы выпереть чужаков на ночь глядя? Злость подкатила мне под горло тугим комом. Неужто надо мне лишиться ноги, чтобы им спокойно почивать на печке? А? Неужто нам всем у костра замерзать или по взводу на избенку тесниться? Почему нет в них никакого милосердия? Почему?

Карголомский, щуря глаза, спрашивает:

– А где ваш кормилец?

Старуха молчала с полминуты, потом вздыхает и говорит:

– Дак померли. Все померли. На Пятидесятницу в землю закопали и кормильца, и Настю нашу… Одни мы тут, скоро сами помрем…

Слышится мне фальшивинка в ее словах. К тому же дед начинает картинно кашлять и корчиться на лавке. Больно резов старичок.

– Ком-медия! Сейчас помру, – сообщает Епифаньев.

– Чувствуешь жар? – нервно интересуется Евсеичев.

– Да не от тифу, от смеху!

Надо полагать, мужик, хозяин избы, скрывается от мобилизации, баба его – от солдатских ласк, девки, если есть они в хозяйстве, – от того же самого. Заодно и за скотиной приглядывают. А со стариков лишнего не возьмешь.

Старуха, будто не услышав Епифаньева, крупно перекрестилась на угол, где тусклой медью поблескивали ризы большой иконы.

– Это по грехом нашим… народ мреть и мреть… никакого спасу от болести…

– Наладилась причитать! – повысил голос Епифаньев.

Тут я заметил, что дедунюшка едва заметно ухмыляется. Нет? Какой там нет! В глазах у него приплясывали лукавые бесенята азартного мужицкого упрямства. Плевал он на нашу смертную усталость, на наших раненых и на наше дело. Приехали господа, давай им хлеба, давай им тепла домашнего… А вот не дам! Вот шиш с маслицем! Нечего морды-то отъедать на нашем хлебце! Много всяких меж двор шатается без дела, а люди с голоду пухнуть! Упруся, и ничаво со мной не сделают. А поглядим. А вот поглядим. Да.

Уголком рта дедушка пустил мелкую слюнку.

Вид этой неопрятности, словно невидимое реле, перещелкнул во мне терпение на ненависть. И я ослеп на несколько мгновений. Будто перед глазами ахнула нестерпимой белизной магниевая вспышка. На эти секунды гнев выбил из меня и память, и здравое рассуждение. Убить! Уничтожить! Вогнать штык в живот, так, чтоб острие вылезло из хребта и прикололо к лавке старую головоногую козявку! Потрепыхается и сдохнет, сдохнет, сдохнет гад! За эту вонючую свинью полк жизни клал!

Когда перед глазами у меня развиднелось, услышал я чей-то крик. В хате орали полным голосом, как в бою или в сумасшедшем доме – оглушительно взвизгивая:

– Гни-ида-а! Па-ашел во-он!

Карголомский, неуклюже припадая на больную ногу, пытался выдернуть у меня винтовку. Штык прыгал в двух вершках от лица «тифозника», Епифаньев валялся на полу, углаживая битый подбородок, а Евсеичев с глазами по серебряному рублю стоял над ним и говорил что-то, но очень тихо, я не мог его разобрать. Говорил он мне, но я никак, никак не мог его разобрать, поскольку сумасшедший продолжал, захлебываясь, вопить.

Карголомский толкнул винтовку от себя и врезал мне по носу. Я не почувствовал боли, но от неожиданности выпустил из рук трехлинейку.

– Отставить истерику!

Стало тихо. Мои голосовые связки, засыпанные песком надсады, успокоились. Тогда я услышал голос мальчика Андрюши, растерянно бубнившего: «Нельзя… Ведь нам же так нельзя…» И еще захныкал в люльке ребенок.

А ведь это я орал. Я – истерик…

Птахой, обороняющей птенцов, кинулась мне в ноги горделивая старуха.

– Христом Богом… солдатики… не убивайте моего Фролку… не убивайте дурачка… затеял он… ишь… я говорила… Богородицей и всеми святыми… Фролку…

Вы читаете Доброволец
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату