На что Епифаньев ответил с полнейшим равнодушием:
– Вот когда станешь генералом, тогда и будешь цук наводить…
Но это случится через неделю, когда все станет намного хуже, когда голод как следует вцепится нам в потроха. А тогда, в брошенной хозяевами усадьбе, мы еще не знали настоящего голода, мы всего лишь понимали, что такое «скудный паек» и «тощая благодарность местного населения».
В брошенной хозяевами усадьбе мы пробыли часа полтора. А затем к нам прибыл поручик Левитов, временно принявший полк под команду. Он поднял ударников с ночлега, построил во дворе, у фасада барского дома, и сообщил: есаул Милеев отстранен штабом дивизии, поскольку боеспособность 3-го Корниловского упала до ничтожной величины. Он, поручик Левитов, не понимает, какого гонобобеля мы завалились спать, не заняв оборонительных рубежей согласно приказа. Он, поручик Левитов не потерпит разгильдяйства в боевой части. Какого приказа? Ах, до вас еще и приказ не довели? Бедлам-с! Бардак-с! Пер-рвый батальон в деревню Гнилая Плота, втор-рой, тр-ретий и четвер-ртый батальоны в село Никольское – шэго-о-о-ом… арш!
На улице темень, хоть выколи глаз. Крупный дождь сыплет холодную крупу в черный бульон луж. Меловой перчик луны изгибается и дробится в густом наваре туч. То он есть, то нет его. В маленькой хатенке валяются вповалку ударники – пятнадцать или двадцать человек. Крыса преодолевает бескрайние пространства горницы как пехотинец под пулеметным огнем – короткими перебежками, от сапога к сапогу. Никто не трогает ее, никто даже не шикает. Дерево и, кажется, сам воздух напитаны ароматом свежеиспеченного хлеба… но хлеб тут не пекут вот уже много дней, хлеба тут нет. А если и спрятана по тайным ямам малая толика съестного, то никакой пыткой не вырвать о ней правды ни красным, ни белым: мы уйдем, а деревенские останутся, и ежели они отдадут зерно, то зима прикончит их в два счета. Впрочем, говорят, красным продотрядовцам удавалось выбить пшеницу даже из фонарного столба.
Фантомный запах хлеба мешается с запахом ружейного масла.
От голода сводит скулы.
У окна сидит на большом деревянном ларе Алферьев. Лампа-керосинка, висящая на крюке над головой взводного, поливает его тенью стол, чернильницу и листок бумаги. Поручик вполголоса читает послание.
– Не стоит. Про «русских людей». – Мягко поправляет его Карголомский. – Мы не знаем, к кому твоя эпистола попадет в руки.
– «…и ныне дикий… тунгус»?
– Оставь шутки, Мартин.
Вайскопф вполголоса выругался.
– Георгий Васильевич прав… Нам следует избавить жизни десяти человек от возможно большей доли риска. Это ведь не «тройка, семерка, туз»… – прапорщик Беленький говорит еле слышно, громче он не может. Страшная колотая рана в левом его плече гноится и воняет. Сам он сидит на таком же ларе, что и Алферьев, и мне, лежащему рядом, на дощатом полу, удается различить за его сапогами немудрящую крестьянскую роспись – в виде серых разводов. Беленький цедит слова, не открывая глаз:
– Положительно, следует выразить эту мысль как-то иначе.
Взводный отвечает:
– Хорошо. Скажем иначе… проще… «Мы надеемся на ваше благородство». Ваше мнение, господа?
– Да-да! Мы надеемся на умственные способности хряка с хавроньей! Они обязательно научатся вальсировать… – подает голос Вайскопф.
Карголомский обращается к нему примирительно:
– Мы вынуждены, Мартин.
Тот отсвистывает первые такты «Марсельезы». Алферьев ухмыляется, комкает письмо и начинает выводить новый вариант.
– …И молись барон, – резюмирует взводный, – молись, чтобы наши санкюлоты оказались поласковей жаков.
Вайскопф откликается неестественно спокойно:
– Господи Иисусе, как я вошел по грудь в стихию позора?
–
– Прошу тебя, Мартин… Каждый из нас…
– Не то! – перебивает Карголомского взводный. – Совсем не то. Мартин, ты можешь пустить себе пулю в лоб, и уйти, как превосходный офицер и негодный христианин. Ты можешь остаться и оборонять село в одиночку от свежей бригады красных – наподобие царя Леонида. Ты можешь взять одного из раненых и потащить его на собственном горбу под ледяным дождем, пока одним из вас не почиет в бозе. И еще ты можешь продолжить отступление вместе с полком, надеясь на милосердие врага. Если ты выберешь последнее, то не пытайся мериться с нами честью.
– С тобой – не стану.
Карголомский вопрошает в пустоту:
– Не понимаю, как нам подписаться. От имени командира полка или даже командира взвода?.. хм… полагаю, кое-кого невольное воспоминание о золотых погонах способно раздразнить.
– О золотых погонах, о чистом белье, о порядочно выметенных улицах… о городовых… я что-нибудь запамятовал, господа? – ворчит Вайскопф.
– …«офицеры и солдаты Добровольческой белой армии», – предлагает Беленький.
– Опять погончиками пугаете, милостивый государь мой! До икоты, до дурноты! – ответствует Вайскопф.
Взводный:
– Просто «воины Добрармии».
Присутствующие реагируют на его слова одобрительным мычанием и короткими кивками.
Алферьев добавляет:
– Полагаю, все понимают,
Молчание. Кажется, сказать больше нечего.
Вдруг подает голос полутруп Беленький:
– Господа, я останусь…
Алферьев после небольшой паузы пытается его отговорить:
– Бессмысленно, прапорщик. Вы еще можете выжить. Мы раздобыли коня специально для вас. Те десятеро, кого полк оставляет, безнадежны… если, конечно, их не возьмутся выхаживать «товарищи»… Вы – нет.
Едва заметная улыбка трогает уста прапорщика.
– Пятьдесят на пятьдесят, Денис Владимирович. Не будем загадывать, кто из нас и когда навестит покойных родственников.
– Это неразумно.
– А я вам в два счета докажу, до какой степени это разумно. Во-первых, есть ли у вас подходящая лошадь, нет ли ее, а сил у меня minimum minimorum. Смогу ли я добраться до Заболотовки? Сомневаюсь. А на гуманизм красных мы можем питать все ту же… минимальную надежду. Так не все ли равно?
– Ничего разумного я от вас не услышал, прапорщик, – строго отвечает Алферьев.
– Хорошо же. Я офицер. И жизни во мне осталось на один глоток.