грамматики. Иногда он засыпает в своем гамаке и не чувствует во сне боли, большой палец во рту, лицо его становится умиротворенным, он дышит ровно и размеренно. Это – самое легкое его время. Когда он просыпается, на улице уже совершенно темно, кухня освещена желтым электрическим светом и огнем камина. Я кормлю его. Подаю ему таблетки и стакан воды. Потом он сидит в гамаке, опираясь на подушки, сшитые Боазом из мешковины, и заполненные морскими водорослями, и почти до полуночи слушает игру на гитаре. Один за другим, а иногда парами, они поднимаются со своих мест, с молчаливой вежливостью прощаются с ним издали – и исчезают. Боаз наклоняется над ним осторожно, берет его на руки и молча несет вверх по лестнице в нашу мансарду. Бережно укладывает его на кровать и выходит, прикрыв за собою дверь.
Он выходит, а я вхожу. Приношу термос с чаем на ночь и поднос с лекарствами. Подкручиваю керосиновый обогреватель. Опускаю жалюзи, которые Боаз смастерил для нас. Заворачиваю его в одеяла и напеваю ему колыбельную. Если ему кажется, что я допустила какую-то небрежность – повторила одни и те же слова или не допела до конца, – он обращается к своей матери с жалобой на меня. Но случается, острый блеск, быстрый, хитрый блеск вспыхивает и гаснет в его глазах, и волчья улыбка пробегает по губам. Словно намек мне, что, несмотря ни на что, – он все еще хозяин игры и по собственной воле решил прикинуться дурачком, чтобы позволить мне сыграть роль сестры милосердия. Если от сильных болей на его высоком, бледном лбу проступает пот, я вытираю его своей ладонью. Провожу пальцами по лицу и по остаткам волос. А затем – его рука в моих ладонях, и молчание, и дрема, и ритмично булькает в обогревателе керосин, который вытекает из резервуара и движется по направлению к фитилю, горящему синим пламенем. В полусне он, бывает, жалобно бормочет:
– Илана, мокро.
И я меняю ему трусы и простыню под ним, не поднимая его с постели. Я уже набралась опыта в этом деле. На матрас я постелила клеенку. В час ночи он вскидывается, садится в постели и требует от меня записать то, что он продиктует мне. Я сажусь к столу, зажигаю лампу и снимаю чехол с портативной пишущей машинки. Жду. Он колеблется, покашливает и, наконец, бормочет: «Не имеет значения. Иди спать, мама. Ты тоже устала». И снова сворачивается под своими одеялами. В молчании ночи раздастся спустя два часа его низкий, глубокий голос: «Тебе идет бедуинское платье». Или: «Была там резня, а не бой». Или: «Ганнибал прежде всего должен был добиться преимущества на море». Когда он, наконец, засыпает, я должна оставить настенную лампу зажженной. Я усаживаюсь за вязанье. Под аккомпанемент собачьего лая да ветра, прочесывающего темный сад. Пока глаза мои сами не закроются. За четыре последние недели я связала ему жилет, шапку и шарф. Для Ифат я связала перчатки и кофту с застежкой спереди. Я и для тебя кое-что свяжу, Мишель: жилет. Белый. В полоску. Кто же там гладит твои рубашки? Твоя золовка? Племянница? Низкорослое создание, что тебе присватали? Ты, наверное, уже сам научился стирать и гладить одежду Ифат и свою собственную? Молчание. Ты не ответишь. Изгнание. Будто меня нег и я никогда не существовала. Я слишком незначительна даже для тех наказаний, к которым вы там меня приговорили по законам Священного Писания. Что ты сделаешь, если завтра под вечер появлюсь я в дверях? Чемодан в правой руке, пластиковая сумка на плече, игрушечный медвежонок для Ифат, галстук и лосьон после бритья – для тебя. Я позвоню, ты откроешь двери и я скажу: «Вот, я вернулась». Что ты сделаешь, Мишель? Куда заведет тебя чувство, что ты опозорен? Ты захлопнешь передо мной дверь? Не вернутся больше те субботние утра в нашей квартирке – воробьи щебечут в ветвях оливкового дерева за окном, их щебет врывается в наш поздний сон, Ифат со своей куклой, в пижамке, на которой нарисованы цикламены, забирается под одеяло, устраивается между нами и требует, чтобы мы соорудили ей пещеру из подушек. Твои теплые руки – они еще во власти сна, ты еще не открыл глаза – твои руки начинают вслепую перебирать мои длинные волосы и ее кудряшки. Утренние поцелуи, которыми мы все трое, словно исполняя какой-то обряд, осыпаем лысую пластмассовую голову куклы. По своему обыкновению, по утрам в субботу ты приносишь нам в постель стакан апельсинового сока и чашку процеженного какао. Ты сажаешь Ифат на мраморную плиту у раковины в ванной комнате, намыливаешь ее и свои щеки пеной для бритья, соревнуешься с ней – кто лучше почистит зубы, а я в это время готовлю завтрак, и воробьи кричат за окном, словно обуяла их такая радость, что они и снести ее не в силах. Наши субботние прогулки по пересыхающему руслу ручья – «вади», лежащему у подножия монастыря. «Песнь Восхождения», исполняемая на веранде трио Сомо. Великая подушечная баталия, и притчи про зверей и птиц, и строительство на циновке Иерусалимского Храма из кубиков – тесаный камень заменяют костяшки домино, а цветные пуговицы из моей корзинки для шитья исполняют роли священников и левитов. Отдых в субботу после обеда среди вороха вечерних газет – их листы рассыпаны на кровати, на кресле, на циновке. Попурри из твоих рассказов о Париже. Ты подражаешь пению парижских клошаров, и мы смеемся до слез. Слезы проступают на моих глазах и сейчас, когда я это вспоминаю и пишу. Однажды Ифат разрисовала губной помадой карту наделов, завещанных десяти коленам израилевым, висевшую над твоим письменным столом (подарок газеты «Маарив» своим читателям), и ты, рассердившись, запер ее на веранде, «дабы задумалась она о своих поступках и исправила свое дурное поведение». И заткнул себе уши ватой, чтобы не смягчилось сердце твое от ее тоненького плача. И мне запретил жалеть ее, ибо написано: «Кто жалеет розгу, тот ненавидит сына своего». Но когда вдруг плач оборвался, и воцарилась странная тишина, ты рванулся на веранду и заключил в объятия ее маленькое тельце, упрятав ее под свой свитер. Будто ты был беременей ею. Не помилуешь ли и меня, Мишель? Не вберешь ли меня в твое теплое волосатое лоно, под рубашку твою, когда отбуду я свое наказание?
Накануне нашего Нового года, месяц тому назад, послал ты своего кузена Армана, чтобы он на своем маленьком грузовичке «Пежо» привез Ифат к тебе. Через раввина Бускилу ты объявил мне письменно, что начинаешь процесс расторжения брака, что статус мой определен, соответственно еврейскому религиозному закону, как «взбунтовавшаяся жена», и что ты начал брать разные ссуды, чтобы отдать «ваши нечистые деньги». В начале недели были здесь Рахель и Иоаш: приехали уговаривать меня, чтобы я взяла адвоката (не Закхейма), чтобы я настояла на своем праве – знать, что ты сделал с моей дочерью, видеться с нею, чтобы я ни в коем случае от нее не отказывалась. Иоаш спустился с Боазом осмотреть насос, подающий воду, а Рахель обняла меня за плечи и сказала: «Адвокат или не адвокат, но у тебя, Илана, нет никакого права разрушить собственную жизнь и бросить Ифат на произвол судьбы». Вызвалась поехать в Иерусалим и поговорить с тобой по душам, добиваясь, чтобы ты соизволил пойти на примирение. Требовала моего разрешения поговорить с Алексом с глазу на глаз. Предложила привлечь Боаза к поездкам в рамках «челночной дипломатии», которые она, по-видимому, планирует. А я сидела перед ней, словно заводная кукла, у которой кончился завод, и ничего не сказала, кроме: «Оставьте меня, наконец, в покое!» Когда они уехали, я поднялась к Алеку – дать ему лекарства. Я спросила его – согласится он он, чтобы ты с Ифат приехали сюда по приглашению Боаза. Алек сухо усмехнулся и спросил – не угодно ли моей душе устроить здесь маленькую совместную оргию? И добавил: «Разумеется, голубушка, я не против – комнат здесь предостаточно, я же заплачу ему сто долларов за каждый день, который он согласится провести здесь». На следующий день он вдруг приказал срочно вызвать сюда Закхейма. Тот прибыл спустя два часа, красный, отдувающийся, гнавший свой «Ситроен» прямиком из Иерусалима, проглотил холодный упрек и получил указание перевести тебе немедленно еще двадцать тысяч долларов. Которые ты, несмотря ни на что, решил, по-видимому, принять, нечистые они или нет: поскольку чек не вернулся к нам и по сей день. А еще приказал Алек Закхейму записать дом и все все земли вокруг дома на имя Боаза. Дорит Закхейм получила в подарок маленький земельный участок в районе Нес-Ционы. А сам Закхейм – на следующее утро – два ящика шампанского.
– Ты ему жена или не жена?
– Я его жена. И твоя жена тоже.
– А девочка?
– У него.
– Поезжай к нему. Одевайся и поезжай. Это – приказ.
А вслед за этим – шепотом:
– Илана. Мокро.
Бедный Мишель: до самого конца победа остается за ним. А я в его власти, и честь твоя – под его ногами. И даже венец жертвы, достойной сострадания, я отобрала у тебя и возложила на его лысеющую голову – поскольку он умирает. Я видела ту, исполненную благородства, записку, которую ты написал и передал ему и в которой ты приглашаешь всех нас приехать в твой дом. Но вместо того, чтобы