Супы невозможно съесть, потому что они - 'гадость', как говорят дети.
Ватрушечку нельзя съесть, потому что она - здание, в котором размещается 'туннель ужасов'. Кекс несъедобен, потому что это имитация кекса, сделанная из земли. Нельзя же съесть скифский курган.
О 'бублик' вообще можно сломать зубы, потому что он только 'представляет' себя бубликом, на самом деле же это кусок стальной трубы.
Нечто вроде абстиненции. Наконец, колобок нельзя съесть, потому что сущность его - бег, ускользание. К тому же он в конечном счете состоит из говна. Его уже проглотил кто-то другой. Из этого 'меню' съеденными оказываются только грибы, так как они в данном случае не еда, а яд и наркотик. Итак, еду вроде бы невозможно съесть во сне, за исключением ситуаций экстремальных. Сновидение или текст не воспроизводят ординарного поглощения, связанного с насыщением. Они не заполняют. Они, напротив, воспроизводят пустоту, отсутствие. В этом их терапевтический эффект - эффект облегчения. Однако интоксикация дает сновидению и тексту возможность преодолеть собственные 'естественные границы'.
Сновидение может изобразить поедание супа в том случае, если (по сюжету данного сновидения) суп отравлен. Подобным образом обстоит дело и с литературой: она не в силах элементарно накормить, однако в силах отравить или же принести облегчение, обезболить - она располагает ассортиментом психофармакологических эффектов: от транквилизирующих до психоделических. Еда, ее вкус, ее тяжесть - они протискиваются в повествование или в сон из глубин собственного отсутствия, из глубин собственной ирреальности, протискиваются вслед за ядом или наркотиком, вслед за лекарством, чтобы придать тексту или сну вес - негативный вес, минус-вес, который обычно используется для полета. Эти 'пустотные яства' - условия левитации, инструменты воспарения.
Однако дело не ограничивается воспроизведением психофармакологических эффектов интоксикоза. Любая экстремальность делает еду изображаемой. Сошлюсь на два сновидения о поедании человеческих трупов.
В детстве, в возрасте 9-10 лет, я страдал чем-то вроде лунатизма (луна, впрочем, не играла в этом 'лунатизме' никакой роли). В доме на Речном вокзале, где мы жили, бурлила светская жизнь. Вечером родители укладывали меня, дожидались, пока я усну, а потом уходили к кому-нибудь из друзей, живущих в доме. Примерно через час после их ухода я 'просыпался' и вставал.
Слово 'просыпался' здесь приходится заключить в кавычки - я находился в сомнамбулическом состоянии. Нельзя сказать, что это состояние было целиком и полностью 'бессознательным' - хотя бы потому, что я это состояние некоторым образом помню и могу описать. Прежде всего следует употребить слово 'гул' - 'гул голосов', некая 'аудиальная каша'. Впечатление было такое, что где-то рядом, за прикрытой дверью, происходит многолюдное сборище и все там собравшиеся говорят одновременно. Надо сказать, это было ощущение гнетущее, даже омерзительное. Этот гул наваливался на меня, и я бродил в нем, как в лесу. Сознание представляет собой голос. Он может быть расщеплен диалогически, он даже может разветвляться и создавать сложные полифонии, но когда он чересчур мультиплицируется, 'я' теряется во 'внутренней толпе'. В этом состоянии я одевался, выходил из квартиры и, ничего в общемто не соображая, точно приходил именно туда, где в это время находились мои родители. Все уже знали, что когда в разгаре веселья звенит дверной звонок - это я. Как только я видел других людей и слышал их голоса, я немедленно возвращался в нормальное состояние. Мне было достаточно одного звука внешнего голоса, чтобы мой 'внутренний голос' смог восстановить свою утраченную цельность.
Все отмечали,'что в сомнамбулическом состоянии я не просто полностью одевался, но был неизменно одет с подчеркнутой аккуратностью. Так называемое 'бессознательное' (во всяком случае, данная его версия) не имеет ничего общего с хаосом, это скорее гипертрофия порядка. Через некоторое время я самостоятельно изобрел простой прием, избавивший меня от ночных хождений. Засыпая, я оставлял у изголовья кровати включенный радиоприемник, который негромко бормотал. Это периферийное струение внешних голосов гарантировало мне спокойный сон без приступов сомнамбулизма. Здесь играли свою роль, конечно же, трезвые и хорошо поставленные голоса радиодикторов, а также равномерное чередование женского и мужского голосов, создававшее своего рода звуковую мандалу, аудиальный инь - ян, регулирующий метроном 'утрясающего себя Дао'.
Слушал я Би-би-си. После политической передачи 'Глядя из Лондона' я затем неизменно прослушивал литературную программу. В те времена по Би-би-си каждый вечер читали 'Колымские рассказы' Шаламова. Выслушав очередной 'колымский рассказ', я спокойно засыпал. Это кажется странным. Описываемые в рассказах миры настолько чудовищны, что, казалось бы, должны были навевать мрачнейшие кошмары. На деле они гарантировали их отсутствие. В этих леденящих повествованиях запрятан был (для меня) сильнодействующий транквилизатор. Я засыпал, как бы 'глядя из Лондона на Колыму', 'из рая в ад', созерцая миры замерзания и истощения, миры нехватки еды и тепла. Эти тексты замораживали и согревали одновременно. Они создавали эффект ступора, оцепенения, который можно было - как выяснилось - использовать в качестве 'медикаментозного фантазма' с усыпляющим действием.
Через много лет мне приснился сон, явно навеянный теми детскими 'контрсомнамбулическими' прослушиваниями 'Колымских рассказов'. Он не был кошмаром (если иметь в виду эмоциональную окраску), но при пересказе будет выглядеть как кошмар. Я в лагере, где-то за полярным крутом. Ощущаю сильный холод и голод. Нас, зэков, сгоняют к какому-то месту, где находится лежбище мертвых, вмерзших в лед, тел. Видимо, здесь погибла большая группа заключенных. Их тела смерзлись теперь в один огромный брикет, в нечто, напоминающее твердый холодец. Пилами мы распиливаем этот 'холодец' на равномерные, одинаковые кубы и, повинуясь приказу начальства, перетаскиваем их и аккуратно складываем, ставя друг на друга, в каких-то землянках. Почти падая от изнеможения, я тащу один из таких кубов. Он большой, тяжелый, дико холодный - я еле-еле удерживаю его в руках. Однако сильнее всего чувство голода. Не выдержав, я впиваюсь в угол куба зубами. Там грязный лед, куски ватника. Без ужаса, почему-то даже без какого-либо чувства омерзения, я просыпаюсь, ощущая во рту 'мыльный' вкус промерзшего мертвого человеческого мяса.
Другой сон на эту тему мне рассказал Юра Семенов. Ему приснилось, что он и его приятель Нехорошее заключают пари: кто быстрее съест труп. Юра съедает труп быстрее, он легко и без помех съедает труп целиком, начиная с ног, но, дойдя до кепки, останавливается. Кепку он съесть не может - она осклизлая, грязная. Поэтому он проигрывает пари. Оба сна изображают событие омерзительное, но чувство отвращения в них отсутствует. Скорее всего, это отсутствие отвращения объясняется тем, что сновидение в данном случае изображает 'минус-переживание'. Поедание трупа происходит легко, потому что трупа нет. Здесь возникает возможность вкусить отсутствия - это порождает облегчение. Такие сны, как ни странно, представляют собой вентиляционные отверстия. Они создаются по заказу пульсирующих 'жабр души'. В европейской традиции мышления, как известно, большим уважением пользуется 'агон' - форма атонального собеседования, в ходе которого текстуальные фигуры пытаются воссоздать не столько функции и ритмы здорового тела, озабоченного собственным Долголетием (как это часто практикуется на Востоке), сколько спазматическую экстремальность тела страдающего, существующего в пафосе своего Конца, своего Предела. Теология Предела здесь вообще играет важную роль. Истина предельна, а умирающий или находящийся в состоянии припадка радикален. Можно вспомнить Ницше, Арто, Батая и многих других. Можно вспомнить эпилептоидный 'самодонос', экстатическую исповедальность, а также тонкие и плаксивые голоски регресса, которые иногда (под влиянием психоанализа) вводил в свои фильмы Хичкок.
Россия, как всегда, оказывается в этом отношении (как и во многих других отношениях) в традиционной щели между Востоком и Западом. 'Агональная речь' здесь не просто звучит, она, можно сказать, льется рекой. Однако она, странным образом, каждый раз оказывается речью литературного персонажа, подставного лица. За этой речью стоят даже целые сонмы литературных персонажей, 'литературные массы', сонмы подставных лиц, ликов, личик, личинок. Относительно этой квазиэкстатической речи можно сказать словами А. Монастырского: 'Никакой аутентичности, зато сплошной аутизм'. Коллективное тело, в отличие от тела индивидуального, не умирает, а следовательно, агония для него - рутина, событие отнюдь не радикальное, не экстремальное, напротив - обыденное. Достаточно вспомнить интенсивность речей персонажей Достоевского - эта интенсивность достигает таких 'высот и глубин', что в конце концов становится совершенно ясно, что за этими наслаивающимися друг на друга 'пиками', 'вспышками', 'эксплозиями' располагается Покой, даже некоторая Инертность.
Агональный дискурс здесь подвергается стихийной демистификации. Возникает подозрение, что сам по себе он - лишь сумма литературно-технических приемов, не имеющих того непосредственного отношения к