тебе еще быть. Где старик... старик где?!.. Какой старик, Лесико? Тебе пригрезилось. Шутка ли, выпрыгнуть из такого жара. Как из жерла вулкана. Как еще жива осталась. Лучше бы я сдохла!.. Как ты смеешь так говорить. Твоя благодетельница, госпожа Кудами, приглашала лучших врачей, чтобы пользовали тебя, лучше родной матери за тобой смотрела. Велела тебе лучшие блюда на кухне готовить. Мокрые тряпки сама на лбу твоем меняла. А ты, неблагодарная тварь.
Я металась – уже не от жара, от отчаянья. Почему я одна! Почему я одна! Я же не была одна! Со мной еще кто-то... был кто-то!..
Конечно, был, дура Лесико. Какой-нибудь последний твой клиент и был. Ну, с которым ты... до болезни своей веселилась, как ведьма, в постели. Нет! Нет! Еще кто-то со мною был! Так рядом со мной! Так возле меня! Близко так!
Я трогала руками грудь. Память у меня отшибло совсем.
Жар съел всю мою память. Выгрыз с корнем.
Ах, какой мальчик. Ах, какой славный, чудесный мальчик.
Суровый меднолицый старик яматец, сидя на корточках, наклонился над голым младенцем, перебирающим ручками в корзине. Рассматривал придирчиво его голый пупочек, ножки, нежную грудку. Затем перевернул осторожно, обеими руками, мальчика на живот. Оглядел и спинку. Нежно погладил. Сын Царевича и иокогамской гейши. Занятно. Эту историю не грех будет записать в виду всевидящих очей великого Будды, Царевича Гаутамы, Сиддхартхи Шакьямуни. Девочка из борделя выживет. Ее хозяйка думает, что она умрет, а она выживет и еще удивит мир. Мальчик, сынок. У меня мог быть такой же сынок много лет назад. Моя жена была в возрасте этой несчастной девки Лесико, когда... Молчанье. Молчанье – условие просветленья. Залог освобожденья. Я буду молчать. Я буду рисовать и писать.
Я художник по телу, и я распишу его тело письменами. Иероглифами нежности моей. Иероглифами нежности его несчастной матери. Иероглифами ее любви, что она, сама того еще не зная, несет в себе, так, как носила в себе младенца. Э-эй, малец! Улыбнись мне еще! Беззубо улыбаясь, мальчик пускал пузыри, глядел на старика серой зеленью бессмысленных и мудрых глаз, видевших Райские кущи. Где кисточки мои! Где мои иглы и краски!
Я запишу на тебе, мальчик, всю Летопись Мира. В красных и черных тревожных немногих знаках я оставлю на твоем маленьком живом тельце все, происшедшее с людским Миром от его жестокого Сотворенья. Я начну прямо сейчас. В час, когда ты встретишься с Миром лицом к лицу, ты будешь знать про Него все, и Он, встретясь с тобой, тебя немедля узнает тоже.
Старик встал с корточек, подвинул к корзине, в которой играл и кряхтел голый младенец, склянки с красками, кувшин с длинными кистями. Выбрал нежную колонковую кисточку, обмакнул ее в ярко-красную краску. Вот кровь. Все важнейшие письмена земли записаны на коже и кровью. Они несмываемы. А потом, после, люди наивно думают, что вот какая хорошая и красивая красная краска. А на самом деле это кровь. Человеческая кровь. Живая. Горячая. Ею чертятся вечные иероглифы, и она застывает на морозе, засыхает коричневой коркой, темнеет, желтеет, выцветает, чернеет, как черная роза. И лишь иногда время не трогает ее страданья и свежести, и она остается алой, ослепительно красной.
Медленно, задумчиво старик водил кисточкой по нежной, сияющей солнечно коже младенца. Узоры, иероглифы появлялись на тельце ребенка, гасли, снова всходили из-за края его единственной земли. Губы старика шевелились беззвучно, повторяя слова им запечатлеваемой Летописи.
Ты мое счастье, мальчик. Я запишу на тебе весь широкий мир и большой Космос. А там – иди, живи. Ты сам будешь великой Книгой. Тебя самого прочитают. И поклонятся тебе. И полюбят тебя. И возненавидят тебя. И падут ниц перед тобой, как падут перед божественным мальчиком Буддой, как падут перед светящимся Агнцем, восшедшим на гору Меру перед новой гибелью Мира.
Горел фитиль в керосиновой лампе. Кисть мерно взмахивала в скрюченной руке.
Я найду твою мать через горы времени. Я обещаю, мой маленький сын, тебе это.
– Мой сын?!
Она вскочила с лавки. Ее темные волосы разметались надо лбом, как колючий венец.
– Это правда?!
Она упала на колени перед стариком. Он высоко поднял руки, чтобы она не испачкалась о мазки и потеки свежей краски, сползавшие по его запястьям, локтям и тылу ладоней.
– Стал бы я тебя обманывать, госпожа. Я слежу за твоим путем по земле давно. Поцелуйтесь, родные. Жаль, что я уйду с лица земли тогда, когда придет твой час, госпожа, платить по счетам.
– Разве я уже не все оплатила?!
Женщина и мальчик, счастливые, рванулись друг к другу и крепко обнялись. Мальчишка прижался весь к нагой женщине, не стыдясь ее наготы – ведь это была его мать, родная мать. Старик не соврал ему. Он не врал ему все эти годы, рассказывая о ней. А он думал, это были старые яматские сказки. Да разве вся жизнь человеческая не похожа на сказку, на старинную восточную повесть, рассказанную искусным, меднолицым морщинистым стариком-сказителем?!
– Не все. Ты сама знаешь, что не все. Сказать тебе, кому ты должна? И кто на земле еще должен тебе?
Она затрясла головой. Не надо, старик. Она сама и так все помнит. Ее память, загрызенная многими собаками, сегодня вернулась к ней.
– А теперь ложись. Ложись на спину. Животом вверх. Я распишу твое солнечное средоточье – живот и грудь, обитель Аматерасу. Богиня зари летит с небес, видит тебя, ты ее соперница. Николай, возьми баночку с алой краской!
Она легла навзничь на скамью. Старик наметил у нее на груди и животе сложный рисунок свинцовым карандашом и кисточкой из меха куницы.
– Здесь будет написано о любви, – прошептал он еле слышно, и щелки его глаз подернулись блеском мгновенных слез. – Только о любви, моя госпожа!..
Она вздрогнула, закрыла глаза. Сейчас нежная ласка кисточки сменится острой, пронзительной болью иглы.
– Как твое имя, старик?.. ведь столько лет прошло...
– Юкинага.
– Это древнее имя?
– Незапамятное. Так звали деда моего деда и его деда в свой черед. Далеко в глубь времен уходит мое имя. Женщины ведь тоже старались, рожали мальчиков, чтобы род Юкинага не угас и не затерялся во тьме больших ночей. Для этого надо было любить. Женщине мужчину, и мужчине женщину. Исполнялась и воплощалась Тайна Двойного. И ты нашла ее под Луной. Ты...
– А-а-ах! – крикнула Лесико и дернулась всем телом – игла, обмокнутая в краску, глубоко вошла ей под сердце. – Больно!.. Здесь же сердце, старик Юкинага!.. Здесь же сердце!..
– Именно так, сердце, – спокойно сказал Юкинага, втыкая иглу и вынимая ее, созерцая красную линию, растекшуюся изгибистой змеей под смуглой кожей. – Сердце и есть. Ты бы хотела, госпожа, любить и не страдать?.. Любить – и не знать великой боли, что прошивает сердце и тело насквозь, как дратва – сапожную кожу?.. Потерпи... чуть-чуть... этот рисунок останется навек.
Мальчик Николай стоял рядом, глядел на возвышенья смуглых холмов груди матери. Он когда-то, совсем маленьким, сосал эту грудь, глотал сладкое материнское молоко. А она была без разуменья. Она ничего не помнит. Кровь за нее все вспомнила. Кровь.
Ходуном ходил, сугробом вставал, поднимался снеговым холмом живот. Дышали, раздувались ребра. Тонкая талия вздрагивала. Шея выгибалась. Ключицы взблескивали, мышцы сводило короткими судорогами. Все прекрасное тело жило, дрожало, страдало. В страданье была сила жизни. Неистовое счастье жить.
Мальчик сжал губы и зубы. Глядел пристально. Запоминал.
Он был уже достаточно взрослым, чтоб осознать и запомнить все.
Старик продолжал свою работу. Вздыхал, полоскал кисть в свежей воде, раскупоривал баночки с густой тушью.