промахнется, тоскливо думала я.
И она не промахнулась.
Она была опытная, знаменитая охотница в здешних дремучих местах.
Мы шли все вместе по грязной проселочной дороге. Мы переходили зимние ледяные речки вброд – мосты были снесены еще прошлогодними паводками, а навести новые ни китайцы, ни гольды не сумели. Мы видели, как тропу переходили полчища черных муравьев, и я визжала, вспрыгивала на пень, подбирала, подобно одноногой цапле на болоте, ногу под колено. Ты подстрелил маньчжурского зайца, и мы его изжарили на костре, и съели все втроем, облизываясь, причмокивая, похваливая, даром что без соли. Правда, соль у охотницы хитро и жадно таилась в торбочке, на груди, рядом с кожаным мешочком, где перекатывались, нежно перезванивали камешки. «Нефрит, – равнодушно сказала Яоцинь и пожала плечами, когда я коснулась пальцами мешочка. – Счастливая для жена камня. Эта камня носить с собой всегда – большая счастия ждет на охоте».
И я впервые увидела ее зубы в улыбке – крупные, ровные, белоснежные, ведь она ела сырое мясо, сырую рыбу, оленину, строганину, медвежатину.
«Такая счастия буди – изюбря убивай!»
И улыбка исчезла так же внезапно, как и появилась на скуластом, немыслимо раскосом лице, словно выточенном из куска темнокоричневой, с золотыми бликами, нежной яшмы.
Облака на небе закручивались в белые кудри. Мы набрели на лесную кумирню. Около каменных плит горел огонь. Человек, разжегший костер, видать, отдыхал и грелся здесь недавно – угли еще не успели дотлеть. Яоцинь опустилась на колени и благоговейно коснулась загорелой рукой маленькой красной тряпки, болтавшейся на низовом ветру. Сверху вниз по тряпке летели, чернеясь на красном – черной жутковатой вязью, иероглифы.
«Сан-лин-чжи-чжу, – размеренно, качаясь из стороны в сторону, прочитала надпись Яоцинь. – Владыке гора и тайга».
Ты побледнел. Ты нашел слепой рукой и сжал мое плечо. Ты не отрывал глаз от лесной женщины, впервые сказавшей тебе о тигре.
И только я, я одна, знала, кто она была такая, и что будет с нами со всеми завтра, и что будет далеко потом.
Ты убил медведя, огромного, большого медведя, как и предрекала счастливо Яоцинь, даря тебе свое ружье, и вы с ней выделали его шкуру, и Яоцинь сама, ловко орудуя иголкой – иглы и суровые нитки были спрятаны у нее за пазухой, заткнуты за отворот мужской кожаной куртки, – и острым, похожим на рыбу горбушу охотничьим ножом, сшила мне и тебе хорошую, теплую зимнюю одежду, неуклюжую и единственно верную в жестоких краях. В сравненьи с Ямато здесь было куда холодней. Здесь мороз свирепствовал, а там – нежно перебирал струны сямисена. О если б видела меня жирная Кудами-сан в нелепой медвежьей кацавейке – один рукав короче, другой длиннее, а запах зверя, кровавый и мясной, видно, так и не выветрится никогда!
Мы забредали в поселенья; мы постучались к староверам. Люди по-прежнему видели одну Яоцинь и говорили с ней, смотрели мимо нас, сквозь. Мы уже привыкли. На стол ставились крынки с топленым в печи молоком, варенные вкрутую яйца, хлеб, мед, забытая нами соль. Мы расколупывали яйца и макали их в солонку, дрожа от вожделенья. Ели. Втягивали слюни. Как давно мы не ели человечьей еды. Яоцинь, прищурясь, насмешливо глядела на нас. Я знала, что под староверским дубовым столом она больно наступает тебе на ногу, и ты чуть не давишься диковинным рыжим хлебом.
Староверы крестились, провожая нас до дверей, глядя только на Яоцинь.
А она глядела лишь на тебя, ясно давая мне понять – я лишняя; я тут уже ни к чему, и горе мне будет, если я не пойму того, что должна не только понять, но и сделать.
Что я должна была сделать, Василий? Я должна была уйти. Исчезнуть. Куда? Я любила тебя. Я не могла отойти от тебя ни на шаг. Уйти, чтобы пропасть в тайге, затеряться, сгибнуть от голода, гнуса, мороза? Без ружья, без знанья дороги и окрестностей? Я шептала тебе ночами, когда мы лежали втроем на сгруженном в кучи перегное, близ отпылавшего большого костра, близ красного угольного круга, возбуждавшего подземным животным жаром: давай найдем дорогу в Россию, давай вернемся, давай выберемся к Железному Пути, туда, где бегают по рельсам поезда, впрыгнем в любой товарняк, к коровам, к лошадям, доедем, будем сено жевать, опилки грызть. Вернемся! Не могу больше в китайских лесах! Где мы – в Китае ли, в России?! Неведома граница миров; и где граница родства и чужачества? Что тебе женщина, глядящая на тебя из ночи неотрывно, вот она опять не спит, и ее узкие глаза буравят тебя, прожигают наподобье углей?! А ты откидывал назад руку и натыкался на ее лицо. И вздрагивал. И отнимал руку. И дул на руку, ибо она горела, как от ожога.
И ты шептал мне беззвучно, приставляя рот к моему уху вплоть: Яоцинь – колдунья, она нас заколдовала. Теперь поздно. Лесико, поздно уже. Мы не выберемся.
Ты оборачивался к ней, лежащей справа от тебя, и крик застревал у тебя в горле – на тебя из тьмы глядела маска тигра. И ты крестился; и молился; и отворачивался опять; и слушал сзади себя смех, звенящий и нежный. Обыкновенный женский смех, согретый ночью и желаньем. Но ты не оборачивался больше. Ты брал меня за руку, и я слышала, как дрожит твое тело, коим ты более не владел, хотя еще владел бедной душою своей.
Раздался рык, и зверь вышел из тьмы внезапно.
И женщина, мгновенно вскочив с лесного колючего ложа, прыгнула чуть ли не в пасть ему.
– Лесико!.. Отойди!.. В тень, уйди в тень быстро!..
Ты заслонил меня извечным порывом мужчины. А женщина танцевала перед зверем. Изгибалась, вставала на цыпочки, пошевеливала пальцами высоко воздетых над головою рук. Зверь глядел на нее оранжевыми звездами глаз. Его глаза сводили с ума. Женщина приближалась к зверю, танцуя, касалась