А через два месяца Кольку отправили в другую зону — во Взморье, где блатари и фартовые хозяйничали, как в своей хазе.
Коршун тут же передал кентам весточку, что изменил адрес. И стал приживаться в зоне, среди своих.
В фартовом бараке ему враз выделили шконку, взяли в долю. И забыл Коршун о работе. Но однажды бухнувший пахан барака предложил Коршуну сыграть в очко. Колька играл с ним до ночи, напился на холяву и запамятовал, что продул пахану все, что имел.
Утром, когда его бросало из стороны в сторону, а голова трещала, как раскаленный котел, попросил похмелиться. Пахан отказал, напомнив, что на холяву даже сявки не пьют. Тем более что и проигрывать Кольке нечего.
— Ты мне еще должен. Если не отдашь, сыграю на тебя, — пригрозил пахан. В шутку или всерьез предупредил? Но Кольке это не понравилось.
Пахан по взгляду фартового понял, что приобрел врага. И был настороже. Даже вечером держался подальше от ершистого, вспыльчивого законника, за которым ходила слава отпетого мокрушника.
Вечерами в фартовом бараке всегда было весело. Особо по выходным, когда даже сявки отдыхали от забот и лишь веселили фартовый люд.
Законники привыкли к таким концертам. И ждали их с нетерпеньем. Он начинался после требовательного окрика пахана:
— Кончай дрыхнуть, мудозвоны!
И тогда сявки, сбившись в кучу возле какой-нибудь шконки, недолго пошептавшись, выходили, взявшись за руки, потряхивая ляжками, под гик и свист водили хоровод, напевая излюбленное:
Фартовые хлопали в ладоши, подбадривая сявок, а они крутились, как червонный рубль на стекле:
— Хватит хороводов! А ну! Давай куплеты! — требовал пахан.
И тогда из-под шконок вылезали обиженники. Самый свежий пидор выходил без брюк, обвязав срамное полотенцем.
— Это не мое ли полотенце ты на жопу прицепил? — спохватился одноглазый кент. И, нагнав обиженника, с визгом удирающего по проходу к своей шконке, дал ему пинка, отняв полотенце, кинул сявкам на стирку и сказал: — Пусть лучше Савва трехнет, как он первый раз к девкам попал!
— Сто раз ботал о том! Лучше в рамса! Кто со мной? — глянул пахан на фартовых. Желающих оказалось немало. — Ставлю на кон — душу Коршуна! Все вы видели, как он мне вчера продул пять кусков. Не вернул, как обещал, до вечера. А потому… сколько кто ставит на него? — оглядел он Кольку, торжествуя.
— Ну что? Отзвенел, отбухтел? Теперь я что хочу, то и утворю с тобой. Никто из кентов не отыграл тебя. И больше ни копейки не ставят за твою шкуру! Секешь, кент?
Колька похолодел. Ему доводилось видеть, как расправляются с проигранными, с теми, кому нечем выкупиться у выигравшего.
Сколько раз клялся Колька самому себе не садиться играть пьяным, не терять голову. Не играть до последнего. Теперь он даже не помнил, не знал ставку. За сколько продал себя? За пять тысяч? Или меньше? Молчали кенты. Они никогда не выдадут пахана. Он им свой. По его слову с проигравшимся утворят что хочешь. Хоть шкуру спустят до пяток. Не пощадят.
— Не нужна мне твоя душа. Секи! Покуда — не нужна! В обязанники беру. На все годы, до самой воли! А когда выйдешь, исполнишь слово мое. И замокришь… Следчего. Лягавого! Он мне эту ходку устроил. Сорвал с такой шмары! Я ему тогда пообещал укоротить тыкву. Ты, Коршун, с ним сладишь. А нет… по моему слову замокрят тебя кенты! Вякнуть не успеешь, — пригрозил громко.
— Не пугай! Я уже пуганый! — осек его Коршун и спросил: — Кто он?
— Коломиец — фамилия того падлы. Зовут Владимиром Ивановичем.
— Где прикипелся?
— В Охе канает…
— А если его убьют до моей воли?
— С тебя сниму слово. Но если он доживет, а он дотянет, молодой пес, красиво расписать его должен. На его собственной бабе. В его доме! Доперло? Ну, то-то!
Колька запомнил все. А пахан, довольный согласием, продолжил:
— Давно бы могли расписать его мои фартовые! Но на улице или в ментовке, в пути. Это мне — не кайф. Я хочу, чтоб обломать ему то, с чего меня сорвал. На это не просто мокрушник, не только фартовый, ювелир нужен! О тебе так трехают. Вот я и сказал свое. Все годы до воли на холяву поить буду. Но убей его в постели! Если ж лажанешься, ты, моя надежда, я сам тебя замокрю. И помни! На шнобель накрути! Не больше месяца даю тебе на это дело! Справишься, лучшим моим кентом станешь! Клянусь мамой! — захлебывался пахан лютой ненавистью…
ВОНЮЧКА
Эту бабу знали не только все ханыги, но и бродячие псы Охи. Редко видели ее стоящей на ногах. Чаще валялась возле пивбара «Мутный глаз», так прозвали его местные алкаши.
Поначалу ее оттаскивали в сторону, чтобы не топтались по бабе грязными сапогами ханыги. Но баба и оттуда просила пьянчуг оставить ей в кружке глоток пива или вина. Давали. Не все, конечно. Иные посылали бабу неприлично. Другие — будто не слышали просьб. И все же к вечеру Тонька набиралась так, что не могла встать и отойти за угол по малой нужде. Делала все под себя. За что и получила соответствующую кличку — Вонючка.
Она вскоре заменила имя. И баба перестала обижаться на нее даже в редкие минуты протрезвления.
Сколько ей лет? Где она жила? Была ли у нее на свете хоть одна родная душа? Тонька и сама не помнила. Она пьянствовала много лет. Знала всех алкашей города. И не только ханыг…
Когда-то Вонючка была иной. Красивой девкой. На горе себе родившейся на Сезонке. Кто был ее отцом? Конечно, какой-нибудь вор. Но кто из них признал бы в ней свое семя? Фартовым было запрещено иметь детей. А на отца из шушеры Тонька сама не соглашалась.
Свою мать Тонька помнила. Она умерла, когда девчонке было пятнадцать лет. Кто был отцом Тоньки, она хотела сказать перед смертью, но та опередила, отняв дыхание и голос раньше имени. И в тот же день, помянув покойную со всей Сезонкой, Тонька впервые напилась до одури от страха перед будущим.