без подарков и угощенья. Она полюбила менять наряды и быть самой красивой из всех подружек Сезонки.
Фартовые не объявлялись. И Тонька уже через месяц почувствовала, как невыносимо тяжело и плохо жить одной.
Она лишь поначалу крепилась, уговаривая себя, что кенты вот-вот вспомнят о ней и вернутся. Но… Прошло три месяца. Шмара почувствовала себя забытой и покинутой. Ей не на что было жить.
А тут, словно назло, холода наступили. В комнатухе вода в ведре до дна промерзать стала. Загнала она золотую цепочку. Купила поесть, привезла угля. Но хватило ненадолго. Продала перстень. Ждала, может, вот-вот придут дружки. Вспомнят ее — свою ненаглядную, как звали Тоньку фартовые. Она уже знала — в городе кенты. Никуда не делись, не уехали на гастроли, сменили хазу. А значит, нашли новых подружек. О ней забыли. И обида распаляла душу. Тонька заливала ее хмельным. Вначале коньяком, шампанским. Как в свое время с кентами. Но к весне перешла на портвейн. Пила дома. С соседками, такими же потаскухами, как сама. Их тоже бросили.
Набравшись до одури, они жалели друг дружку за судьбу корявую или дрались, вспоминая старые обиды.
Тоньку били чаще всех за то, что почти у всех шалав отбила она в свое время ухажеров. Надолго. Одна с ними управлялась, не вспомнив о соседках. Вот теперь и саму судьба подстерегла.
Тонька с этим мириться не хотела. А потому шушеру редко пускала на порог, не желала пачкаться, надеясь, что фартовые вернутся со дня на день.
Она продала серьги и кольца. Даже брошку, подарок Коршуна, хотела загнать. Но в дверь постучали. Баба мигом спрятала брошку в лифчик, открыла дверь.
В комнату вошли оперативники. Показав ордер на обыск, перевернули все вверх дном. Искали деньги. Как поняла Тонька, фартовые сделали налет на банк.
— А че вы к ней возникли? Бортанули ее законники, даже фраера сюда не рисуются. На пенсуху шуранули шмару! По старости! Она у блядей рано начинается! — хихикнул ханыга, заглянувший к Тоньке за пустой посудой, чтобы наскрести на бокал пива. — Она теперь с нами бухает. Гляньте, в чем нынче ходит? Рубаху нижнюю и то пропила! Хотя зачем она ей, одна морока от лишних тряпок, — хихикнул алкаш и продолжил: — Буханула с кем, тут же расчет, не отходя от кассы. Вон, очередь Васьки уступила гробовозу Ваньке, тот ей как саданул под глаз. Враз фингал засветил! Не так, что ли? — оглянулся на Тоньку.
Та обматерила ханыгу зло. А милиция и впрямь вскоре ушла, велев бабе, без принудительного привода, завтра прийти в милицию самой.
И пришла… Ее в тот же день заставили устроиться на работу уборщицей в бане. Тонька согласилась. Но через месяц ее уволили за прогулы и пьянство.
Милиция заставила убирать на почте. Оттуда через две недели выгнали Тоньку. Тогда поставили дворником в горсад, но через несколько дней сами увезли бабу. Нашли пьяной на скамейке. Возле нее, спящей, крутились подростки, задирали юбку, разглядывали, из чего состоит баба. Разбежались, едва завидев милицию.
Тонька быстро покатилась вниз. Она спилась, как все слабовольные люди, не умеющие остановиться, взять себя в руки. Теперь уже не только фартовые, городские ханыги не тащили ее за угол, предпочитая не замечать, не видеть бабу. А встретив валяющейся среди улицы, спокойно перешагивали, как навозную кучу.
За два года Тонька пропила все подарки фартовых, не оставив в память о молодости ни одной безделицы. Она часто была голодной. Месяцами не мылась. Ее волосы давно забыли, что такое расческа. А тело, когда-то упругое и бархатистое, сморщилось, пожелтело, покрылось струпьями.
Ею стали пугать детей. И даже убогие старики, иногда из сострадания, делили с нею скудный кусок хлеба, не давая бабе умереть под забором. А тут еще новая беда свалилась на голову. В один из суровых зимних дней сгорел на Сезонке барак, где жила Тонька, и ей теперь негде было приклонить голову.
Какая она была в молодости? Того уже никто не помнил. Баба стала пугалом города. Она ночевала на чердаках, в подвалах. Пропахла сыростью, пылью, канализацией. И даже милиция махнула на нее рукой, зная, что недолог век ханыг. Лечить нет смысла, держать в вытрезвителе — себе накладно. Тоньке и эти услуги оплатить было нечем.
Она жила, сама не зная зачем. День ко дню. Случалось, примерзала к ступеням чужого дома. Мокла на дожде хуже собаки. Ей было все равно, как живет она. Лишь бы был сегодня глоток вина и снова можно забыться где-нибудь в подворотне или под забором.
Горожане знали ее наравне с бродячими псами, с той лишь разницей, что псина могла обеспечить себе пропитание, стащив из коридора зазевавшейся хозяйки кусок либо откопав съестное на помойке. Тонька не воровала. Это знали все. И даже когда от голода не могла встать на ноги, никогда не тянулась к чужому куску.
Случалось, она исчезала на неделю, другую. Ее, замерзающую, подбирала «скорая помощь». И из больницы, придя в себя, она уходила тихо, зная, что не имеет права на заботу и помощь.
Кто знает, сколько бы прожила она, не случись той вьюжной ночи, когда черное небо, перемешавшись со снегом в лихой пурге, не подкатило бы под порог дома. Баба хотела встать утром, но ноги и руки не двигались. А тут еще этот сон… Единственный, который врезался в память навсегда.
Приснилась Вонючке мать. Вроде будила она Тоньку в той комнатенке на Сезонке. Когда баба открыла глаза, мать погрозила пальцем, как когда-то в детстве, и сказала:
— Совсем пропащая стала. Хуже барбоски скатилась. До чего ты дожила, как меня измучила! Перестань пить, Тонька! Ведь баба ты! Для чего на свет рождена? Вспомни! Все было у тебя! Краса и молодость! Зачем пропила то, что беречь нужно было! Скоро отмаешься, коль не закинешь пить. Но черной, страшной будет кончина твоя. Много раз пожалеешь, что на свет народилась, если не одумаешься. Ведь удержалась я! Не пила, не таскалась! Для тебя жила. А ты для кого? Никому на свете не нужна. Остановись! Иначе смерть радостью назовешь! Звать ее станешь. А она впереди себя пошлет муку адскую. Не по силам тебе она. Остановись! — Тонька потянулась руками, но мать исчезла…
Баба проснулась в чужом коридоре, укрытая половиком: ни шевельнуться, ни встать. Тонька хотела поднять руку, но та не слушалась. Вонючка попыталась позвать кого-нибудь, но вместо слов — шипенье.
Тонька заплакала, беспомощно хлюпая носом.
— Не сможем ей помочь. Паралич, — оглядела врач Тоньку в коридоре и отказалась везти в больницу, сказав, что нет в ней места для ханыг.
— А мне она зачем? — развел руками старый человек и попросил врача: — Тяжко мне будет выхаживать ее. А и не выбросишь больную. Ведь живая душа! Грех! Возьмите ее!
— Мест нет! — холодно ответила женщина в белом вьюжном облаке. И, дунув в лицо Тоньке холодом, исчезла в пурге.
— Что ж мне делать с тобою, горемычной? Ну, раз уж Бог послал, знать, не все грехи мной искуплены. — Старик ухватил Тоньку за тряпье, втащил в дом.
Он кормил ее с ложки, поил, боясь обжечь горло бабы, разучившейся в одночасье делать все подобающее и даже говорить.
Он отмыл ее. Вычесал вшей и гнид. Постриг ей ногти на руках и ногах. Надел на нее свое латаное, но чистое белье. Втащил на теплую припечку и, укрыв ватным одеялом, размышлял вслух, как выходить, как поднять на ноги бабу.
Керосин и денатурат, воск и мед, прополис и чистый спирт, камфора и банки, грелки и горчичники, все шло в ход — на леченье.
— Господи! Помоги той, которую ко мне прислал. Дай ей исцеленье, избавленье от недуга! — просил старик.
Тонька лежала под иконой. О Боге на Сезонке знали мало. И Вонючка, не слышавшая в жизни ни одной молитвы, просила Бога сжалиться над нею:
— Боженька! Прости окаянную! Чтоб мне говном задавиться, если хоть глоток вина выпью! Ты сильный! Помоги мне! Дай либо подохнуть скорее иль выжить, не оставшись калекой! Увидь меня! Коли на ноги встану, сменю свою жизнь. Наново ее начну. Ты только помоги! — просила баба…
И чудо… Вопреки всем врачам и старушечьему неверью почувствовала Вонючка, как оживает,